Выбрать главу

— Антихристы! Подаяния лишили!

А лавочник — мужик жилистый, руки словно рычаги; ударил по лбу — в глазах потемнело. И дружок его, приказчик, набросился. Вихлявый, с прыщеватым лицом, а кулаки весомые… Примчался хозяин постоялого: «Чего шумите?» Приказчик пальцем на Мирона, как в пустое место:

— Этот. Буянит, прощелыга. Деньги пропил, с нас требует.

Хозяин гаркнул, разверзши мокрую пасть, окутанную дремучей бородищей. Подоспели работники, подхватили Мирона под бока, вышвырнули за ворота. И телегу выкатили, и мерина, ужарив хворостиной, выгнали со двора. Григорий Шанин, спрятавшись от дождя под воротным навесом, хохотал:

— А ты, брат, здоровый! Мне б такого в лавку мешки ворочать! Хочешь, а?

— Подавись теми мешками, — огрызнулся Мирон.

Натерпелся страху. Молнии слепили, падая на землю корявыми, изломанными жгутами. Гремело прямо над головой — раскатисто, с сатанинским рыканьем. Путаясь в постромках, кое-как запряг в ночи, выехал за околицу. Сперва на каждый удар грома судорожно крестился, а потом, когда гроза скатилась подалее, пьяно всхлипывая, бормотал: «За что меня караешь? Тех покарай, мазуриков, которые в тепле, в сухо остались. Нету в тебе жалости. Милости нету. Не стану больше побираться, пойду куда глаза глядят… Не будет тебе храма в Лубенцах…» Утром, еще до разговора с прохожим, Мирон утвердился в своем решении: в деревню не возвращаться. Он только не знал, где приклонить голову. Так что фабричного ему сам бог послал. Может, его и нету, бога-то, но, даже отсутствующий, он другой раз помогает…

Александр Иванович Гарелин, наипервейший ивановский фабрикант, привез недавно из Москвы сногсшибательную новость: закон, разрешающий экономическую борьбу рабочих с промышленниками, все-таки будет утвержден. Слухи об этом ходят давно; знали, что министерство финансов составило особую записку с проектом закона. Но тогда думалось — не может быть, чтобы правительство осмелилось пилить сук, на котором восседает. А нынче слухи обросли плотью, вчера в клубе Гарелнн сказал: «Дело решенное, господа. Нас ожидают большие неприятности… Я подумываю перевести капиталы за границу…» Александру Ивановичу можно верить, у него связи и в Москве, и в Петербурге. Если уж дошло до перевода капиталов, знать, опасность близка.

Размышляя об этой неприятной новости, Дмитрий Геннадьевич Бурылин нарушил обыкновение, почти не задержался в воротах фабрики. «Нет, нет, нынче никого пгинимать не стану…» Однако заметил мосластого дылду — руки длинные, сухие, видать, силенкой бог не обидел. Такого бы в красковарку загнать… Поманил пальцем: «Тебя возьму».

— Благодарствуем, — Мирон поклонился. — А это… спальня будет?

— Спальня? — нереспросил Бурылин. — Будет…

А про себя Дмитрий Геннадьевич добавил: «Будет и гроб…» Знал Бурылин, за два-три года в красковарке любой здоровяк становился похожим на мертвеца, делался желто-зеленым. А иной и кровью харкать начинал. Тяжелая работа в красковарке, а что поделаешь? Без хорошей краски яркого ситца не получишь, не одолеешь конкурентов…

Устрашающих размеров чаны, пузатые бочки, широченные ушаты загромождали низкое помещение под сводчатым потолком. Везде: на полках, на краях бочек и чанов — лежали деревянные мешалки, похожие на грубо выструганные весла, только раскрашенные в разные цвета. Стены покрывал зеленоватый налет — ядовитый, пугающий. На стенах висели решета, тоже окрашенные въевшейся краской. Под ногами, между ушатами и бочками, без всякого наглядного порядка стояли глиняные горшки, плошки, кринки, валялись ковши с длинньши ручками. Воздуха в помещении было совсем мало, а больше все какая-то едкая вонь. Мастер показал Мирону раздевалку — крохотный закуток, где надо было оставить свою рубаху и портки, чтобы не разъело кислотами, и переодеться в хозяйское — выдавались опорки, прорезиненный фартук и перчатки.

— А под фартук чего? — обалдевши от вони, спросил Мирон.

— Под фартуком — свое, родное! — рявкнул мастер и пояснил: — Жарко будет, как в бане… Последнее снимешь. Айда, становись к чану!

Первый день Мирон отработал будто угоревший, ничего подробно не запомнил. Струи грязной воды хлюпали под ногами. Из бочек и чанов клубами поднимался удушливый пар. Гремели ведра, глухо стукались о края ушатов деревянные мешалки, скрипели цепи блоков. Полуголые люди возникали из клубов пара, как страшные привидения; сквозь лязг и грохот слышались то хриплые, то визгливые голоса:

— Загустки подбавь, жидковато!

— Тащи крахмал! Крахмалу давай!

— Как трешь, идол? Крепчее растирай, до мелкости!

Мирон вынул из чана тяжелую мешалку, хотел было дух перевести, но тут же получил удар в спину. Оглянулся узнать — за что? А на него и не глядит никто, просто таскальщик ненароком зацепил бадейкой. Ударил и не заметил даже, подбежал к мастеру:

— Кỳбовой требуют!

— На какую машину?

— На третью!

Таскальщик красок давно уже исчез за низенькой дверью, ведущей в печатный цех, а Мирон все еще потирал ушибленное место, соображая: здесь и пришибить могут, не зевай…

А после смены хожалый — коренастый татарин с нависшим лбом — повел Мирона в рабочую спальню показывать место. Спальня располагалась на втором этаже каменного дома, который стоял как раз посередине фабричного двора. В нижнем этаже — кухня; здесь сами себе парили, если было что. Кто варить не хотел, мог получать за два целковых в месяц хозяйский обед: серые щи, которые почему-то назывались «купоросными», пшенную или гречневую кашу с постным маслом. В кухне за длинными столами к ночи собиралось все население спальни — шумное, злое, голодное…

Хожалый ущипнул встретившуюся бабенку, та завизжала.

— Ягодка, — сказал хожалый, плотоядно улыбнувшись. Потом суковатой палкой, с которой не расставался, провел по столешнице, оставляя светлую полоску, и, брезгливо поморщившись, буркнул: — Грязный…

Чего доброго, а грязи в столовой хватало. Полы, видать, мыли совсем редко, на толстом слое пыли отпечатывались следы. Темные, закоптившиеся стены и совсем черный потолок придавали ей сходство с кузницей. Мирон озирался, пугаясь неприютности и запущенности помещения.

— Ходи дальше, — приказал татарин, увлекая Мирона на гулкие ступени железной лестницы, ведущей в спальню.

Спальня оказалась огромной комнатой на двенадцать окон, по шесть с каждой стороны. В середине и между окнами возвышались дощатые нары. Заваленные тряпьем, сроду не мытые, источали едкий запах пота, грязного тела. Люди лежали вплотную друг к другу, Мирон явно видел, что для него места нет. Но хожалый толкнул крайнего:

— Подвигайся немножко.

— Куды двигаться-то? — заворчал изможденный мужчина с всклокоченной бородой. — Как селедки в бочке…

— Говорю, подвигайся! — голос хожалого стал вдруг визгливым, он принялся тыкать палкой куда попало, доставая от края человек пять. Огрызаясь, но слушаясь, люди стали поворачиваться на бок и освободили Мирону местечко. — Ложись, жить будешь, — сказал хожалый. — Гнать начнут — зови меня…

Мирон ложиться не стал, присел на краешек нар, свесив ноги, огляделся. В спальне помещалось до сотни человек. Ни столов, ни скамеек. Кое-кто, заметил Мирон, пьет чай, примостившись на подоконниках. В углу подвыпивший парень наяривал на тальянке, там слышался хохот и отборная брань. Поближе к керосиновой лампе устроилась компания картежников, здесь тоже матерились.

— Слышь-ка, — Мирон осмелел, тронул за плечо соседа, — пошто на улицу с гармошкой не идет? Который играет?..

— Держи карман, пустят тебя на улицу, — зевнул изможденный. — Посля десяти никого не выпускают… Тут, парень, тюрьма не тюрьма, а навроде того… Деньги есть, сунь хожалому двугривенный, можа, выпустит. А без этого и не думай дажеть, хозяин гулять не велит.