Так что их терпели, а девочки продолжали бездействовать молча и нелюдимо, под гром магнитофона. Лайла упорно не брала на себя мытье посуды, тем более что надо было идти на реку глубоким вечером, она из чайника споласкивала себе вчерашнее какое-нибудь блюдце и все.
Как бы заговор возник тут, за неубранным столом, на кладбище пищевых останков, оставшихся непогребенными.
Мара ничего не замечала, погруженная в свое темное отчаяние.
Она равнодушно грызла черствый недельный хлеб, ела какие-то первые попавшиеся консервы, пила чай из немытой металлической кружки, курила, глядя тусклыми огромными глазами вдаль, за деревья, купаться почти не ходила, валялась на неубранной кровати, на несвежих простынях. А иногда валялась и на пляже, а потом уходила даже не забрав полотенца, причем Лайла, которая плавала регулярно, тоже не забирала Мариного полотенца, такая была игра; Лайла не взяла на себя заботу о Маре.
Как бы оправдывался один общеизвестный (и неверный) тезис о том, что все люди равны.
Можно было бы даже подумать, если бы Мара оказалась способна оценить ситуацию с грязным столом, что не стоило бросать преданных многолетних подруг, которые и убрали бы, и сказали бы теплое слово, а милая, тихая Лайла молчала целыми сутками непонятно почему, то ли по своей природе, то ли безостановочно думая о погибших племянниках-малышках, о пестрой толпе маленьких детей, расстрелянных из автомата после павших родителей, мало ли.
Так они упорно безмолвствовали, каждая о своем, а вокруг мелькали вылинявшие купальники пузатых оперных старушек, выцветшие, бедные, скромно-пестренькие, однако, что постороннему глазу кажется нищенским, то и есть самое удобное в носке, и старенькие солистки с хорошо поставленными, загнанными во глубину утробы голосами и большими животами чувствовали себя прекрасно, то есть они бы прекрасно себя чувствовали, если бы не постоянный ритмичный грохот из неприбранной кибитки Мары и Лайлы, не эти металлические, бедные, явно без музыкального образования, голоса, хриплые, с торжествующим хамством вопящие что-то бедное, ничтожное. Оперные, однако, быстро привыкли, как привыкали в свое время к звукам настройки своего большого оркестра, и все меньше замечали двух дикарей в женском облике, ко всему приспосабливается человек, а вот Маре становилось все хуже.
Однажды произошло вот что: Лайла перемыла всю посуду, убрала в домике, оттерла полы, напекла горку блинов, постирала Марин халат и полотенце, и когда Мара что-то заподозрила, явившись к десяти вечера за убранный, чистый стол, и спросила: «У нас праздник?» — Лайла ответила:
— Поеду в город позвоню.
Мара увидела на веревке перед домом свои стираные вещи и даже хотела что-то сказать, но не нашла что, закурила.
Лайла уехала на катере, по-местному на «гулянке», в шесть тридцать утра, села в поезд и вернулась к вечеру к себе домой, но известий все так же не было, бабушка сидела в кресле во всем черном, отец с матерью вечерами на кухне закручивали банки на зиму, готовились к безвитаминной зиме и — мало ли — к приезду уцелевших беженцев с той стороны горных цепей, перегороженных войсками.
В городе почти никого знакомых не осталось, Лайла кое-кому позвонила, а потом включилась в работу, стала помогать родителям на кухне.
Но в один прекрасный момент она вдруг собралась, накупила продуктов и уехала, села в поезд и утром уже стояла у городского причала на реке, упорно карауля попутную гулянку или лодку, чтобы уехать на остров.
Однако это было сложновато, на их остров гулянка ходила раз в неделю туда и назад. Можно было бы попытаться поймать попутку на соседний остров, там взять весельную лодку и через протоку переправиться туда, к себе, где в тени сосен порхали старушки с весело торчащими голыми животами, по-семейному откровенно, и где в своей скорлупе сидела черная, обугленная Мара, не способная ни на что.
Лайла прибыла на остров в полдень, как-то ей повезло, гулянка подбросила ее прямо к родному причалу.
Лайла шла, сгибаясь под тяжестью сумок, и наконец добрела до стола, на котором так ничего и не появилось за прошедшие четыре дня, кроме десятка сухих дубовых листьев.
Домишко Мары молчал, все так же висел халат Мары и ее полотенце на веревке, наводя ужас на окрестности. Неснятое белье, как невынутая почта, говорит о беде.
Лайла осторожно открыла дверь, вошла на терраску, где стояла ее кровать, положила вещи, прислушалась — ни звука дыханья, ни шороха. Однако запах был прежний — застоявшийся табачный, несвежий дух, немного несло подвалом, видимо, шли дожди.
Лайла помедлила и заглянула за занавеску в комнату Мары.
Там лежала сама Мара, укрытая с головой, как труп в больнице.
Лайла долго, вытаращившись в полутьме, старалась уловить звук дыхания.
Мара дышала, слава Богу.
Лайла выскочила на улицу, забегала, засновала, принесла воды, стала готовить еду и опять пошла к Маре.
Та курила.
— Ну, — сказала Лайла, — как ты?
Мара ответила:
— Нормально, — сиплым, тонким голосом.
Голос у нее был с каким-то даже писком, какой бывает у долго молчавших людей.
Через полчаса они уже сидели за накрытым столом, в баночке стоял букет колокольчиков, и Лайла рассказывала о своем путешествии.
— Ты позвонила? — внезапно спросила Мара.
— Некуда звонить, там все телефонные провода взорваны. Все наши дети убиты.
— Где убиты? — выкатив глаза, сказала Мара. — Где убиты? С ума сошла?
— У нас там, ты что, — испугалась Лайла. — У нас в горах.
Мара все так же сидела вытаращившись.
— Как все дети убиты, — внезапно сказала она. — Как это?
— Мы не знаем, мы так думаем, — ответила печально Лайла. — Связи нет.
Мара неожиданно ушла в домик, и оттуда раздались ее тонкие рыдания.
К вечеру после долгих уговоров Мара выпила стакан сладкого чаю.
На следующий день Лайле удалось покормить Мару гречневой кашей со сгущенкой.
Они молчали как раньше, но Лайла начала готовиться к отъезду.
Магнитофон больше не включали.
Через три дня они сидели в половине седьмого утра на причале, ожидая катер-гулянку.
Когда гулянка причалила и Лайла с Марой потащили сумки, на причал выпрыгнул мужчина с бородкой, выгрузил большой рюкзак и решительно двинулся на берег.
По пути он наткнулся на двух подруг и вдруг загородил им дорогу.
Мара без звука упала ему на грудь.
Это оказался муж Мары, которого Лайла еще не видела.
Посмотрев на худых, изможденных Лайлу и Мару, он сказал с раздражением усталого отца семейства:
— Называется отдохнули.
— Мы уже уезжаем, — возразила ему Лайла.
— Поворачивайте оглобли. Кому сказано, — ответил ей этот муж Мары. — Я приехал отдыхать на неделю. Будете меня обслуживать, я устал на работе. Лайла, я звонил вашим, есть известия, они все в лагере беженцев.
— Живы? — спросила Мара, а Лайла заплакала.
— Живы.
— Все? — требовательно спросила Мара, посмотрев на Лайлу.
— Все, — не сразу ответил муж Мары. — Вроде ни о ком не сообщали ничего такого.
Вечером, когда они плавали в огромном речном заливе между островами, Лайла тихо сказала мужу Мары:
— Дима, только не говорите Маре, что это я вам звонила.
— Еще чего, — ответил ей грубый Дима и заорал: — Марка, плыви назад!
Еле видная голова замедлила свое упорное движение и остановилась. Потом стало видно, что Мара повернула к берегу.
— Ну вот, — сказал Дима. — Как здесь, однако, хорошо!
Гимн семье
Краткий ход событий:
1) Одна девушка, секретарша и студентка-вечерница, очень симпатичная, высокая, большеглазая, худенькая, была из хорошей семьи, однако у ее матери была некоторая история.
2) Ее мать была, в свою очередь, незаконнорожденной дочерью и плодом целой семьи, а именно:
3) жили две сестры, одна была замужем, вторая еще только пятнадцати лет, и муж старшей сестры натворил дел, то есть пятнадцатилетняя забеременела, и этот муж повесился, а пятнадцатилетняя сестра родила, и родила она как раз дочь; дочь висельника, которая была ей ненавистна.