Главной достопримечательностью «Пласакара», как сказал мне портье, был переносной бар – тридцать футов лакированного красного дерева, – который ежедневно выносили на собственный пляж отеля и устанавливали в самом центре. Будь бар обычной высоты, он загораживал бы отдыхающим вид; но он поднимался от песка всего на фут или два, и потому лежал там, как длинный гроб. И бармен, и официант также были не больше трех футов ростом.
Этот официант, Гильберто, когда мы с ним познакомились, рассказал, что вот уже четыре поколения его семья поставляет для «Пласакара» миниатюрных официантов. Сам он, чтобы продолжить традицию, женился на самой маленькой девушке Цтекаля. Но в той было четыре фута, и, к сожалению, сын пошел в нее. Время от времени я встречал Гильберто на улице вместе с сыном, которому тогда было семь, а он уже обгонял отца на голову. У мальчика было родимое пятно в форме равностороннего треугольника вокруг правого глаза.
По вечерам, если не было дождя, ужин подавали в патио. Двое местных мужчин, аккомпанируя себе на обшарпанных гитарах, развлекали едоков печальными балладами. У тенора, чрезвычайно уродливого человека, был длинный, весь в бородавках нос и ангельский голос. Он всегда стоял в глубокой тени. Гильберто рассказал мне, что в былые годы нередко посетители выражали неудовольствие присутствием этого носа вблизи от их столика. Должен признаться, это зрелище и впрямь не способствовало аппетиту.
2
В Цтекале я следовал одному и тому же распорядку: большую часть дня проводил за чтением, потягивая местный ром, потом, около четырех часов, бросал вызов палящему солнцу и пускался в долгие променады вдоль берега. Иногда я уходил так далеко, что сзади уже наползала темнота и густые джунгли прижимали меня к морю. В такие дни мне приходилось бегом возвращаться к далеким огням моего прибежища, Цтекаля.
Таково было мое обыкновение. Но однажды, после неожиданной бури, ревевшей всю ночь, я вышел пройтись раньше. Берег был усеян пивными бутылками вперемешку со сломанными ветвями пальм, упаковками из-под моющих средств, тухлой рыбой и кусками пенопласта, закутанными в водоросли.
Минуя последние хижины на краю деревни, я увидел человека – он шел ко мне по берегу, но не прямо, а по синусоиде, опустив голову, словно его гипнотизировал мусор на берегу. Когда он подошел ближе, я понял, что он пьян, что он не из местных и что он меня заметил.
Я обошел бы его, но с одной стороны были джунгли, а с другой – вода. Так что я попытался просто сделать лицо непроницаемым и не обращать на него внимания. Но с ним этот номер не прошел. Поравнявшись со мной, человек приветствовал меня на грубом испанском здешних рыбаков:
– Buena dia! – и я уже не мог пройти мимо.
Ему было где-то под семьдесят; длинное жилистое тело, седые кустистые волосы, лабиринт старых шрамов и морщин вокруг глаз, в руке – полупустая бутылка рома, для смазки на ходу.
Он стоял у меня на пути, покачиваясь, но его голубые глаза были неподвижны, в отличие от моих. Он дружелюбно протянул мне бутылку, я отказался, насколько мог вежливо. Ром разъедал его слова по краям, но выглядел человек добродушным и безвредным. Через пару минут я уже с удовольствием беседовал с ним – вернее, слушал, что он говорит.
3
Так я впервые увидел Пабло Реновски. Должен сказать, то была чистейшей воды случайность. Путешествие на юг было капризом. Случай завел меня в Цтекаль, я выбрал название из путеводителя наугад. Я встретил его благодаря шторму, которого ничто не предвещало, единственный раз за всю поездку отправившись на прогулку пораньше.
На самом деле его имя было Пол, но местные звали его Пабло, или Паблито. Им нравилось обращаться с ним, как с пьяным гринго, а ему, похоже, было наплевать. Я ни разу не видел его по-настоящему пьяным; он плохо выговаривал слова, но не только из-за рома, как я сначала подумал. В первую очередь виноват был бокс. Пабло двадцать лет был профессиональным боксером. В придачу к неандертальским шрамам на бровях вместо левого уха у него был розовый кустик цветной капусты. Но стоило ему заговорить, и словно бы открывалась дверь разрушенного особняка, полного элегантной мебели и занимательных картин. Пабло Реновски был боксер-интеллектуал. По складу ума – ученый, въедливый, рассудительный ученый со сломанным носом, который он в разговоре часто вытирал большим пальцем.
Его убогая хижина на пляже, где я часто бывал после нашей первой встречи, была завалена книгами, и каждую он, разумеется, прочел не раз. Многие из них служили домами семьям муравьев, скорпионов и тарантулов. Но Пабло все равно хранил их из чувства благодарности, пока они не сгнивали окончательно или не оказывались съедены.
Он частенько говорил о своем прошлом, но без ностальгии, и никогда не хвастался боксерским опытом (он брал противника измором, а не валил с ног). В истории своей жизни Пабло не видел ничего особенного: когда-то у него были строгие родители-фермеры; он решился бежать из дома, жил на улице; потом обнаружил в себе задатки боксера; оказалось, что этим можно зарабатывать на хлеб; за годы обучения его слишком часто били, пока он не понял, что можно, а чего нельзя. Он вступил в мир, о котором и не подозревал, мир, чьи обитатели опасались гонореи не больше, чем обычной простуды, а мелкие ссоры решали без лишних слов на городских задворках с помощью ножей.
Пабло рассказывал о жизни боксера и ее ритуалах, о том, как сбрасывать халат, о массаже и маслах, объятиях и ласках на ринге, о синяках, об искрах из глаз, о драке до потери сознания, а то и до смерти.
Он говорил и о своих женщинах – часто они бывали из тех, каких всегда найдешь где-нибудь возле ринга. Но одна-две были настоящими – лучшими на свете. Он показал мне выцветшее фото той, на которой женился. Я не смог разобрать черт ее лица. Она умерла вскоре после свадьбы, с печалью сообщил Пабло.
В своих поездках он постоянно читал. Иногда тренер, застав его с книгой, устраивал ему нагоняй. Перед боем, лежа в пропахшей втираниями раздевалке, он должен был сосредоточиться на предстоящем поединке. Но Пабло чувствовал, что для него чтение и бокс дополняют друг друга. Ничто, уверил он меня, так не помогает сблизить суть и сущее, как боль от прямого левого в нос.
С годами подлые ноги стали подводить, и он начал проигрывать простые бои. Потому и решил переехать сюда и здесь провести остаток жизни. Он скопил достаточно денег, чтобы безбедно прожить в таком месте; и хотя это, конечно, никакой не Эдем, но, по крайней мере, лучше, чем работать профессиональной мишенью. Он купил себе хижину на пляже и осел в ней, размышляя, не написать ли мемуары. Но это ему так и не удалось.
Может, вопрошал он, твердо глядя на меня голубыми глазами, все слова у него в голове так растрясло бесчисленными ударами, что теперь из них никак не складывается его жизнь? Или (тут он посмотрел на меня с надеждой) может, я знаю, что так с этими словами и бывает – их никак не собрать вместе? И если да, то как может один человек в точности понимать другого?
Он пытался учить испанский, предположив, что свежий язык – то, что ему нужно. Но иностранные слова вводили его в столбняк, он чувствовал себя лесным зверем, пожизненно приговоренным путешествовать строго по карте.
Однажды, сказал Пабло, несколько лет назад, ночью, ему приснился целый роман: во сне он в поту создавал его много месяцев, а то и лет, оттачивая каждое слово; затем опубликовал; приснилось, как некоторые читатели его хвалят, другие – поносят. Сон занял какие-то несколько минут. Вероятно, сказал Пабло, так ярко пережив во сне все, через что проходит писатель, он удовлетворил свою потребность написать книгу по-настоящему. Может быть, как раз поэтому он теперь охотнее предавался чтению и воспоминаниям.