Длинный замолчал. Опершись о косяк, он гасит сигарету о подошву.
— Михал, — начал он через минуту, сдерживая раздражение, — ты с нами не ходишь, тогда спроси Шершня, он тебе скажет. У меня на счету четыре человека. Я прикончил вооруженного фрица в его собственной квартире… — Ему не хватает слов, он ударяет рукой о косяк. — Холера! Может, каждый из вас сделал бы это. Я не смог.
Только теперь он садится на землю, тут же в дверях. На сеновале снова воцаряется молчание, и только слышится жесткий шорох сена.
Михал ждет, когда Шершень заговорит первый, но Шершень молчит. Наконец тишину прерывает ломающийся, неестественно серьезный голос Дудека:
— Он теперь, паразит, сменит хазу, и всю слежку надо начинать сначала.
— Мы должны установить слежку за лысым из «Семерки», — оживляется Шершень. — Он нас наверняка наведет на след.
После внезапной активности Шершня Михал чувствует облегчение, какое приносит надежда на непредвиденное решение судьбы, и даже сейчас, когда решает выяснить вопрос до конца, в душе рассчитывает на милость случая.
Михал встает, стряхивает с себя сено.
— Ну, хорошо, — говорит он, — кто это сделает?
— Не я, — бурчит Длинный из дверей. — Я пас…
Дудек и Шершень сидят тихо в темноте. Михалу уже некуда отступать. Он достает из кармана спички, трясет ими.
— Хорошо, — говорит. — Тогда будем тянуть жребий.
Он пропускает между пальцами граненые палочки, на ощупь находит круглые головки. Одну из них ломает. Те двое подходят к нему. Стоят в немом ожидании. Мощная широкая тень Шершня и детская щуплая фигурка Дудека. Михал протягивает к ним кулак.
— Тяните.
Некоторое время они колеблются. Потом Дудек делает резкое, плохо рассчитанное движение. Ощупывая руку Михала, он натыкается на спички и тащит первую с края. Когда через долю секунды он делает легкий шаг назад, Михал уже знает, что Дудеку повезло.
Шершень долго не может решиться. Он поочередно касается то одной, то другой спички, а в сердце Михала растет горькая уверенность в поражении. «Приговор — это не мое дело, — думает он. — Надо все это отменить, надо отступить». И тогда Шершень наконец нащупывает спичку, вырывает ее из руки Михала. И сразу же слышится его нервный, сдавленный смех. Михал трет большим пальцем конец оставшегося обломка. Ему кажется, что товарищи бросили его среди ночи.
— Я, — говорит он, зная, что еще не полностью понял смысл того, что произошло.
* * *Если бы он смог сосредоточиться, если бы перо послушно бежало по бумаге, он был бы в безопасности. Но на странице тетради в клеенчатой обложке всего несколько строчек. Напрасно Михал наклоняет голову, напрасно закрывает глаза, чтобы помочь неясным спутанным мыслям. Сегодня он отказался от анализа художественных стилей, от рассуждений об изменениях, которым подвергается мир в восприятии художника. Он решил рассказать о себе. Он надеялся, что таким образом он увидит свою судьбу изнутри и перестанет ее бояться. Михал начал описывать конюшню на Цельной, но после нескольких фраз растерялся, вспоминая события последнего вечера, неудачу со спичками и неумолимо надвигающееся преследование Клоса, которое приблизит день окончательной развязки. Он сидит, подперев голову кулаком, с авторучкой в неподвижной руке. За его спиной по комнате бесшумно суетится мать, выдвигает ящики, что-то приводит в порядок и переносит с места на место, погруженная в гущу мелких забот, составляющих ткань ее повседневной жизни. Он знает, что ее снедает желание снять с него неизвестную тяжесть. Наконец он наклоняется и строчит что попало. Он пишет: «Рембрандт — великий художник, а я — идиот». Он пишет: «Жизнь глупа». Он пишет: «Здесь не слышно, безусловно, и не видно, несомненно, как лежит в навозе лошадь и не может помочиться, и не может помочиться и п… никак не может…»
Но все это напрасно. Мать останавливается позади него, ее рука, легкая, как высохший лист, ложится ему на волосы.
— Скажи мне, сынок, — говорит она покорно, — что с тобой происходит. Скажи матери.
— Ничего со мной не происходит. — Он отводит голову от ее рук. — Ничего со мной не происходит. Я пробую писать.
Мать обходит стол, садится напротив него. Ее нелегко обмануть. Она всматривается в него своими бледно-голубыми глазами, от сочувствующей мудрости которых убежать невозможно.
— Я знаю тебя — говорит она. — Как же я могу тебя не знать? Я все чувствую. Я вижу, как ты мучаешься. Ты уже целую неделю ходишь молчаливый, грустный. Мне не нужны твои тайны, но, может быть, я сумею тебе в чем-нибудь помочь.