Выбрать главу

Растерянная, грустная и тяжёлая вина.

Это значит, он чужие руки целовал, пока меня рядом не было.

***

Я начала курить в пятнадцать. В шестнадцать бросила.

В курилке по телеку беззвучно – о вспышках на солнце и мерах предосторожности, а я замечаю, что сбоку у экрана отклеилась защитная плёнка, и туда уже успела прилипнуть муха.

Ещё я замечаю лилии на обратной стороне ладони – это татуировка у парня, который стоит с сигаретой в зубах и почти перегрыз ей фильтр.

– Неприятное чувство, когда тебе кажется, что где-то в чем-то тебя наёбывают, но тебе этого наёбщика как будто жалко, как будто он и не очень-то виноват и всё само так происходит.

Вздуваются, набухая ветром, занавески, и свет бликует на бутылках, из которых поливают цветы.

– Да, – говорю, выдыхая дым. – Это хуже ада.

***

Здорово иметь работу рядом с домом. Можно поспать подольше, вернуться, когда что-то забыл. И если отпустили пораньше, то точно не застрянешь в пробке по дороге.

Когда я прихожу домой, затворяя за собой входную дверь, то вижу белые лилии. А он – он не видит ничего, потому что глаза его наполняются слезами.

***

Это как будто тебя привязали к рельсам и потом пустили по ним товарный состав. Он проехал по тебе, весь, а всё равно не убил. И ты лежишь на земле, измолотый, и смотришь в небо, но вместо неба видишь только посеревший и потрескавшийся от времени потолок хрущёвки.

Ну, вот как-то так.

***

До смерти родные глаза режут по мне, как сварка по раскалённой стали.

И мне хочется орать, судорожно хватая его за руки: я люблю тебя, я любую цену заплачу, чтобы только вытравить, выдавить и выжить из них эту вот вину и эту странную бестолковую потерянность. Или потерянную бестолковость.

Я говорю, что заплачу, но забываю, что такие цены мне, в общем, не по карману.

Вельзевул даёт мне напутствия, то и дело дёрганно оглядывая с головы до ног.

– Береги себя, следи за питанием и вообще за здоровьем следи… слышишь? Лилит?

Я не слышу.

Я пропустила укол длинного инсулина, а значит, в ближайшие сутки мне будет, ну… не очень.

***

Комната в общежитии четыре на два, клетка по сути. Но зато здесь большое окно, и хозяйка очень напирала именно на это достоинство, потому что других тут нет. В воздухе роится пыль, ширится запах лака, и по стеклу ползает большая муха, потирая лапки.

Я сбежала, чтобы он не ранился, не царапался об меня. Взяла на себя этот камень каторжника, эту многотонную пустоту, которая сейчас так давит меня к кровати. Оставила им маленькое тёплое счастье, чтобы Вельзевул мог и меня обвести маркером и отрезать ножичком. Я больше никогда не испеку грушевый пирог, не встречу его с ночной поцелуем в нос, и он больше не будет смотреть на меня, как на безмерно близкое и родное.

Он вообще больше не будет на меня смотреть.

В соседней комнате плачет ребёнок, но ещё громче там работает радио, и в репортаже про аномальную солнечную активность и экстренный саммит можно расслышать почти каждое слово. В конце, как всегда, о погоде: циклоны и антициклоны, холодный фронт. Низкое атмосферное давление. Я со вздохом перекатываюсь на бок. Низкое атмосферное давление – это значит, будет болеть голова.

Простыни влажные, но это потому, что они в принципе не высыхают здесь. Я закрываю глаза, представляя, как всё могло бы быть, и мне не хочется открывать их больше никогда.

***

Воларе останавливается резко, будто споткнулся, и смотрит холодно, с подозрением. Так любой бы стал смотреть, обнаружив столь неприятную проблему сидящей на скамье возле своего подъезда.

– Зачем пришла?

– Тебе хоть раз в жизни ломали кости?

Я хочу сказать, что чувствую, будто мне сломали их все, но боюсь, что времени мало и что слушать такую ерунду он не будет. Я молчу недолго, мучительно. Потом наполняю грудь колким дробящим воздухом, чтобы выхаркнуть с кровью.

– Береги его. Сделай его счастливым. Не навреди. Будь для него ближе, теплее и роднее, чем я.

– Буду, – поджимает губы. – Это всё?

Это всё. Я встаю. Встаю, но не то что бы меня держали ноги. Мальчик пугается, он думает, это из-за упавшего сахара, но так случится с любым, если он будет не спать три дня, как я. И Лар, наверное, мог бы оставить меня прямо здесь, но он берёт на руки и заносит в квартиру.

Вельзевул сталкивается с врачом скорой в коридоре, когда приходит со смены, и они о чём-то долго говорят приглушёнными голосами. Потом он спешным широким шагом проходит на кухню и забирает меня в тепло своих объятий.

– Ну вот зачем ушла? – почти всхлипывает на ухо, и руки его дрожат. – Я люблю тебя. Я не хочу тебя терять.

Но его терять он тоже не хочет, и я не понимаю, как что-то может сложиться в цельную картинку из этих обрывков, выдранных с мясом, измазанных в горечи.

Меня прижимают к груди так сильно, что я чувствую, как беснуется в рёберном остове его сердце, и вспоминаю, что у меня двадцать восемь пропущенных и непринятых.

Воларе спит в комнате. Мы медленно танцуем на кухне вальс под музыку из старого приёмника и, конечно же, совсем не попадаем в такт.

***

У нормальных людей не бывает так.

Он смотрит с неприязнью и непониманием, пока Вельзевул щедро смазывает зелёнкой, а потом бинтует мою царапину чуть повыше локтя. Ободрала о торчащую из мебели скрепку. Не заживает.

Ощущение странного больного сюрреализма уже больше не уходит из нашей двушки, сколько не проветривай. Каждый совместный ужин проходит в гробовом молчании, разрезаемом только ножиком по тарелке, пока кто-нибудь из нас не давится этой тишиной и не начинает долго надрывно кашлять. После этого Лар пытается шутить о том, что положил глаз на одну из моих настоек, и жутко расстраивается, когда узнаёт, что ни одна из них не на спирту. Потом мы говорим про ласковую бездомную кошку возле подъезда и дурачка-пациента, который на спор сиганул в пруд в обнимку с велосипедом. О важном мы так и не начинаем.

Мы как два оголённых провода, два обнажённых нерва. Слушаем, как нам говорят простые мягкие слова, как нас убеждают, что мы любимы. Смотрим, как нас целуют в косточку позвоночника и как нежно гладят по голове. Косимся друг на друга, как на ненормальных, старясь не столкнуться лишний раз в коридоре, чтобы не провоцировать разрывы и кровотечения друг об друга.

Но в его взгляде и без этого сквозит какая-то мрачная тень, что заставляет его подолгу замирать в задумчивости и взглядом задерживаться на тыльной стороне ладони.

Белые лилии – чистота и смерть.

Он где-то учится на заочном. Что-то подолгу пишет, склонив светлую пушистую голову над письменным столом, и часто засыпает над тетрадками, когда углы комнаты заволакивает плотной полуночной мглой.