Выбрать главу

Какие-то головастые рокеры пели заповеди самураев, наплевав на предупреждение Ямамоты, что книга эта не для всех, и выхватив из нее, разумеется, самое-самое — жизнь дана один раз и прожить ее, делая не то, что хочешь, последнее дело, ха-ха! Ол’ райт! Кто из подростков, балдеющий на «Конан Варвар», знал, что режиссер был поклонник Ницше и Эволы, что фильм напичкан символикой Средневековья и мифологией, в свою очередь, питавшую тот же фашизм (до шести миллионов!!!) — подростки глядели на Шварценеггера! Он был героем. Как и Сталлоне.

Половину восьмидесятых воскрешали Джеймса Дина. Видимо, внешне он таки подходил времени.

В «чужом» — большом — пальто, в чужом — действительно — городе, подстриженный под постпанка, идущий под дождем — эта фотография повторялась миллионным вариантом в Париже, на улицах. Удивительно только, что все его персонажи в фильмах — плакали, просили, умоляли, стоя на коленях, чтобы их взяли! Приняли бы в игру. Поэтому, видимо, лозунги лицеистов и были «Даешь профессуру!» и «Даешь деньги на образование!» Под конец восьмидесятых воскресили Джима Моррисона. Этот, наоборот, — посылал всех на хуй. Подражать ему никто не собирался. Самоуничтожаться никто уже не хотел. Все хотели выжить. И жить хорошо. Отсюда — «Даешь профессию!» Время распределения мест под солнцем пришлось на его слова «Это конец, мой друг!», но воспринимались они, видимо, как конец обещаниям и начало распределения.

СССР сел на своего любимого конька — пьянство. Оно прославлялось и пелось. В кино — «Маленькая Вера», «Такси-блюз», «Исповедь наркомана»; группами «Звуки Му», «ДК».

Ванесса Паради хорошо выучила английский, произнося слова почти без акцента, слова Лу Рида. Нина Хаген после буддизма стала профессиональной певицей — подростки меньше увлекались ею. Они хотели быть человеками-амфибиями и миллионами смотрели «Гранд-Блю» Бессона. Сказочка эта подтверждала необходимость мечты, идеала, веры и т. д. — мифа! Воскрешение героев и даже их песен — подтверждало несостоятельность сегодняшней эпохи в свою очередь. Эпохи округлой, как шар, — всё было приглажено, углы отсутствовали.

Музыка маскировалась. Почему-то прямо сказать африканская музыка, музыка негритянская было нельзя. Надо было говорить Ворлд Мюзик. Мировой музыкой глушилось все остальное. Ансамбли песен и плясок мировой музыки выступали по радио и теле, на всех концертных площадках мира, и доказывали, что им не дают места. Что их зажимають и не пущають! Если, звоня по объявлению о сдаче квартиры, ваш тунисский акцент лишал вас возможности снять эту самую квартиру, в музыке — наоборот. Именно с тунисским вы имели шанс. Надо было быть алжирцем или марокканцем. Из племени Зулу или Мяу-Вяу. Надо было говорить, что все мы братья и такие же, как вы, французы. Эгалитаризм приближался к тупику, из которого не светил обещанный свет всеобщего счастья. Но Тина Тёрнер в свои пятьдесят доказывала, что черный человек отличен от белого. Ее полтинника не было видно, в то время как «карант санк тур»[131] Гейш Патти — да! и еще как!

Машку хоть и сравнивали с черной певицей, она, глядя на себя в зеркало бразильского пэдэ, видела, что не очень-то похожа на нее. Вот она надела свой бело-электрический парик, вокруг шеи обмотала лисицу без хвоста. Когда русская женщина была счастлива, ее лицо становилось жутко наглым. С горящими нахальными глазищами, с летающими над скулами ресницами, с красными, в пол-лица, губами. «С тех пор, как ты запела «Марсельезу», — ты стала очень хорошо выглядеть?» — заметил музыкант Леша в «Разине». Машке было стыдно за свою счастливую рожу и счастливые ноги, сбегающие вниз, к воротам, открывать их Марселю. Но она, в отличие от музыки, не могла замаскироваться. И француз тоже нет — он сидел и сидел у Машки. Он ждал ее на лестнице и смешно произносил русское ласкательное Машенка, без мягкого знака. Он ждал ее с котом после кабаре. Она приходила и, тихонько открывая дверь, видела на своей подушке курчавую голову француза и рядом своего полосатого тигренка-котенка. И оба они просыпались и улыбались Маше. И никто не требовал, чтобы она тушила свет и немедленно ложилась спать.

Бесполезно было бы напоминать ей сейчас, что и писатель в первое время ждал ее после кабаре. Что он даже готовил ей что-нибудь покушать — салат с крабами например? От нечего делать, когда читать больше не хотелось. Писатель мог замесить тесто для блинчиков артистке! Или он зашивал ее кружевную вставку на кожаном платьице. Или он стирал и ее ти-шотки, между прочим, тоже… «Это длилось очень недолго! — воскликнула бы сейчас Машка. — Увидев, что я все умею сама, что я не беспомощное существо, да и избавляясь уже от образа «ебаного ангела» — Врагини, которой он стирал трусики, писатель стал безразлично заваливаться спать. И утром менторским тоном говорить, что я поздно пришла, что я пришла пьяной, что я долго с кем-то сидела в машине! Он проверял мои брюки и трусы! Ничего не соображая в женской анатомии! Описав кучу пизд, он не знал, как они устроены!» — закричала бы злобная Машка. «Он еще пожалеет! Он еще побегает!» — добавила бы она, взглянув на влюбленного в нее француза, читающего ей смешные брачные объявления в бесплатной газетке. Забыв, что и писатель ей тоже читал.

вернуться

131

Сорокопятка.