— Может, я и есть…
— Но я на том заводе не работаю… Как ты можешь все портить.
«Нет, еще он не тот дурак», — подумала Машка-змея, надевая трусы.
— Чего ты вскочила?
— Я должна идти кормить кота. Еще я иду в театр… Ой, уже сколько времени… Мне надо быстро…
— Какая же ты сука… Блядь!
— Ты что, чокнулся? Я в театр иду! Я ни разу за все эти годы даже не была в театре в Париже!
— Что ты мне заливаешь…
— Слушай, я тебе сто раз говорила — пойдем в кино, пойдем в театр, пойдем на концерт… Я же тебе не предлагала идти слушать классику! Или Мольера идти смотреть… Вот он меня и пригласил в театр. А у тебя есть время на меня, только чтобы поебаться. То есть для своих собственных нужд у тебя есть время для меня. — Машка стояла в трусах и между ног было колко. — Для меня лично ты никогда не пожертвуешь временем. Ты ни разу не отменил свидания из-за меня. Ты бежишь на любой зов, пусть и вскользь касающийся твоей работы. Какие-то Хуйкины-Муйкины с Си-би-эс, Би-би-си, Хуи-Муи… «Такие дела» — как я ненавижу эту фразу, которую ты мне говоришь по телефону уже полтора года! Я для тебя жизнь свою отменяла! Но теперь я иду в театр, и ты мне говоришь, что я блядь и сука!
— Что ты сравниваешь хуй с пальцем! Ты же не одна идешь в театр.
— Боже мой, но почему же ты меня не пригласишь?! Сумасшедший! Ты даже не умеешь за женщину бороться. Не то что ухаживать.
— Не будь буржуазной, Машка.
— Ты чокнутый. Это у тебя с детства. Твои мама с папой ходили, наверное, в театр и тебе казалось это буржуазным, на всю это жизнь осталось у тебя… Жопу со стула приподнять, когда я вхожу и у тебя сидит какой-то хуй — это буржуазно? Это элементарное проявление симпатии и минимального уважения. Таким образом ты показываешь, что я не какая-то там пиз-да… А если ты сидишь, чего же твой гость будет вставать? Ну пришла там какая-то! Себя ты держишь за специального и неподражаемого! Так вот я тоже — специально-неподражаемая!
Певица ушла. Писатель зло заправил постель. Взял в руки гантели и сделал двадцать пять приседаний. Взглянул в окно. На карнизе сидели голуби. Они с Машкой ненавидели голубей, и Машка всегда их выгоняла, стукая по стеклу, крича: «Кыш! проклятые мерзкие голуби!» Машки не было на улице. Не было у фонаря, как когда-то, — так вот уйдя однажды, она стояла под фонарем и кричала писателю: «Я же не хочу уходить!» Теперь ее не было. «Драная ты кошка, Машка… Голубок, падла, воркует… Кыш, проклятый! Машка бы тебе устроила… Машка, нежная, как колючая проволока вокруг лагеря…»
Французский человек сидел на лестнице. Он понял — сейчас решается, кто победит. Поэтому и сидел.
— Он меня украл! После ресторана. Он устроил мой киднэпинг. Я просидела у него взаперти три дня! — врала запыхавшаяся Машка.
Кот беззвучно разевал пасть и хромал на трех лапках. Машка сбросила пальто и шляпу. Заперла кота в ванной и открыла окна. Она посмотрела на себя в длинное зеркало, в кривое зеркало пэдэ. Заёбанная Машка была кошмарно-великолепная. Как эти жуткие женщины, борющиеся в грязи. Страшно измазанные и великолепные, с рожами победительниц.
— Ты не хочешь кушать, Марсель? Я купила там кое-что…
Марсель разделся и пошел на кухню готовить кушать Машке. Он принес ей стакан виски со льдом.
Сам выпив залпом полстакана. Встав лицом к копилке-хрюшке, схватившись за лицо, протирая будто глаза. «А хули я могу сделать?! Во я влез! Bordel de merde! Putain!»[157]
Машка смотрела измятую «Либерасьон» Марселя. Он перечитал газету несколько раз, боясь уйти, купить новую и пропустить Машку. Надо было сидеть и ждать.
«Мэрд! Еще одна золотая лилия!..» — начиналась статья в разделе литературы. Машка тут же подумала, что в русскоязычной прессе нельзя встретить так вот начинающуюся статью — «Блядь! Еще один кирпич Солженицына!» Особенно против этого были русскоязычные французы. Все эти чтецы, директора советских коллекций, знатоки русской литературы, старики и старушки, прочитавшие всех — и Миллера, и Буковского, и де Сада, и всемирную эротику, в русской литературе никогда не вышли за пределы Чехова и Тургенева. Как заговорщики, они не пускали русскую литературу за пределы ее парника. Машка посмотрела на свою голубую папку дневника, лежащую на полочке низкого стола. Но не взяла ее. Все было пущено побоку! Как говорила бабушка Маши. Ох, бабушка бы ей сказала: «Смотри, Мария! Потеряешь и того и другого!» Но Машка бы поцеловала свою дорогую и любимую — да, это сейчас она стала любимой, после смерти, да и с расстояния! — бабушку и сказала бы ей: «Не волнуйся, бабуленька. Я только хочу увидеть лицо писателя в порыве. В страсти. Хочу, чтобы он заплакал: «Мария, дай!» И он будет! А если нет, то я узнаю, на что способен француз. Я еще не знаю. Он только пока на лестнице сидит…» — «Вот так, внучка, женщины попадают в беду! Это разве можно такое устраивать, а? £а, s’est du propre»[158] — добавила бы бабушка, покачав головой. Нет, она, конечно, не говорила по-французски, бабушка, хоть и любила перечитывать «Мадам Бовари». А потом за ужином поговорить о жизни бедной Эммы, сравнить с условиями женщины в социалистическом обществе. Или вспомнить русских героинь — Катерину из «Грозы». И правильно заметить, что у русских из-за денег нет трагедий. То есть есть, но они деньги жгут, как Настасья Филипповна. Еще бы бабушка посмотрела на книжку рядом с голубым дневником и плюнула бы. «Гитлер и Женщины» была куплена Машкой в «Карнавале Аф-фэр», где в середине восьмидесятых было полно интересных и очень дешевых, по 10–20 франков, книжечек. Машка, конечно, тоже Гитлера ненавидела, за то что ее бабушка и мама пережили жуткую блокаду Ленинграда, за то что мама не стала актрисой, а стала фельдшером, а папа, вместо того чтобы учиться в университете, в двадцать один год служил на обороне Ленинграда… И в то же время она могла все-таки независимо от этих эмоций с увлечением читать о Гитлере и его женщинах. «Секретные беседы Гитлера», «Моя борьба» Гитлера… оттого, что было расстояние?