Дома второпях решал задачу, перелистывал наскоро учебник и все ерзал на стуле, вертел своей большой головой: «Мама, забыл задание списать», «Устал, погуляю». Мать хваталась за веник или сковородник: «У, головастый идол! Чтоб тебя подняло да шлепнуло!» А он уже за дверью. Когда приносил неожиданную пятерку, бывал доволен изумлением матери. «Посмотрите на смутьяна моего! Ведь может же, язви его, не хуже других». Но пятерки бывали редко…
С Собачкина хребта, с перевала, Дима, обернувшись, взглянул на родной поселок. Он лежал за зеленым сосновым морем, за ленивой излучиной Урюма, в широкой пади — синей, белой, золотой. Солнце поднялось из-за Веселовской сопки и стояло в золотом дыму. Светились розово снега на склонах; бледное небо яснело, поднималось, наливалось чистой, прозрачной синевой, и, казалось, синева эта и золото заливают дома, улицы, разрезы.
Здесь, на вершине, — серо-ржавые скалистые россыпи; среди них высоченные сосны; белыми гнездами держится снег на могучих сосновых лапах, и кажется — взовьются сейчас в теплую синь стаи неведомых птиц… А внизу, по другую сторону хребта, среди мелкорослого черноберезника, виднелся Тетеркин ключ и за ним кружная дорога на Артеушки.
Дима поправил берданку, ловчее прихватил сверток.
Пригнувшись, делая плавные повороты, он заскользил с перевала. За спиною лыжника вздымались белые облака взвихренного снега. Быстрота захватывала дух.
А ну, свисти, ветер, в ушах! Пойте, сосны! Кружитесь, небо и белые сопки! Падайте, звезды, золотыми снежинками! Лечу, лечу, лечу…
43
Мария Максимовна лежала на кушетке у обогревателя голландской печки. На тумбочке у изголовья стояла лампа с абажуром из толстого узорного стекла; казалось, оно усеяно кристаллами снежинок, и матово-белый свет падал на бледное лицо старой учительницы.
На стене против кушетки висел в простой сосновой рамке портрет усатого военного в папахе времен гражданской войны. Это был муж Марии Максимовны, погибший в девятнадцатом году под Сретенском в бою с бандами атамана Семенова. Другой портрет висел наискосок, над этажеркой с книгами, — портрет совсем юной девушки с толстыми косами и ямочками на щеках.
— Да, это я, — проследила взгляд Анны Никитичны старая учительница. — Хороша не была, а молода была, — так говаривал Пушкин. Вы думаете, я болею? Нет, просто старость. Обветшала, уходят, уходят силы… Впрочем, отлежусь. — Мария Максимовна с трудом повернулась на бок, лицом к Анне Никитичне. — Я вот зачем, голубушка, хотела вас видеть. У Пуртовых-то как? Что там? Бывает ли кто? Ведь первая похоронная, первый сирота на прииске…
В окошечке, выходящем на веранду, промелькнула чья-то широкая фигура. Заохали половицы под тяжелыми шагами. Маленькая передняя наполнилась кряхтеньем, вздохами, шумом, будто вошло с десяток человек. А это был один Кайдалов. Лицо его не очень ловко было перевязано клетчатым платком, как у Москвина в чеховской «Хирургии».
— Что с вами? — спросила Мария Максимовна.
— Зубы, чертовы зубы! — свистящим шепотом ответил учитель ботаники. Он сел на круглый вращающийся стул у письменного стола, и винт под ним словно застонал, подтверждая его слова. — Два часа на Тополином острове. В снегу. Круговая оборона стрелкового взвода. Простудил. — И он схватился за щеку.
— Надо лечить, — сказала Мария Максимовна. — Анна Никитична, в коробке на этажерке порошки в желтых бумажках. Дайте Лариону Андреевичу.
— Это что? — спросил тот, принимая лекарство из рук Анны Никитичны.
— Белена. Очень помогает.
— Белена?! А потом будут говорить, что я белены объелся?
— Мы не скажем. Мы не выдадим. — Мария Максимовна задумчиво-изучающе посмотрела на Кайдалова. — Нет, не выдадим, — повторила она. — Вам воды?
— Да нет, уж я у себя приму. — Но он, видимо, не очень спешил уйти. — Вы-то как?
— Не умру — жива буду… Я вот интересовалась у Анны Никитичны насчет Пуртовых.