Я устала от себя такой. Я устала от себя, моя условная любовь. И от вас, ее случайные (или вещие) путники. Мне нужно вырваться из круга этих мутных проблем. Это и не проблемы, в общем-то.
Но мне не нужны романы от нечего делать. Я не хочу быть ни для кого случайной. Но я не могу не думать о вас, замечательные мои попутчики, путники по жизни.
Город цинично и восхитительно рифмует меня с беспечностью. Я надрываюсь от слез, изнемогаю от веселья. Я так огромно обожаю жизнь, что во мне ее не остается совсем. Поэтому я не…звоню, не встречаюсь, не обольщаю. И да, да, да, все время делаю это и отталкиваю это. Вот снова схема. Но я живая, и схема эта мучает меня. Я ее ломаю. Неизбежно возникает новая.
28.01. Возврати меня мне.
Но если я сама не хочу возвращаться. Если Бог захочет забрать меня, то я бы хотела сразу, вся. Неискалеченная. Но пока он не думает об этом. Я знаю. Но если…, то пусть.
А сейчас – нога болит. И болит орган, названный Нижинским. Сейчас болезнь новая – Олег. Болезнь новая. Печаль старая. Я не хочу погружаться в обыденность. Я хочу «безумия» судьбы. Легенды в себе и в мире.
Мне неуютно в привычном окружении. Твоя компания тоже чужая мне, но это твоя компания, и я тянусь к ней. У тебя всегда – успех. Это заражает. Я уже не в
состоянии забыть атмосферу гонора, риска, не в состоянии забыть сумасшедших глаз не влюбленного в меня циника. Нас привлекала друг в друге невозможность понять, объяснить, даже прикоснуться к нашим таким разным мирам мы не умели. И мы прикасались к нашим лицам, думая, что сможем вспомнить все, что было в нас до нас. Но мы прикасались к лицам, и наши лица становились привычно нежными, привычно страстными. Ни твои сумасшедшие глаза, ни мои печальные уже не были единственными и необъяснимыми. Мы пропадали друг в друге. И этим теряли друг друга. Мы странно совпадали в нашем отношении к жизни. Нас привлекает только непредсказуемость, новое захватывает и пленяет. А когда перестает быть новым, отталкивает. Мы не могли быть привычными, мы не могли быть узнанными, мы не хотели объяснять. Это мудро и безрассудно. Это восхитительно и больно. Ведь мы так ценили наше соло. Мы остались каждый при своем. И не стали привычкой, не стали даже эпизодом. Мы не омрачили наши судьбы ни мимолетным счастьем, ни неизбежно следующим за ним разочарованием. Мы только прикоснулись друг к другу и ушли. Одновременно. Желая или не желая этого, но подчиняясь внутреннему ритму, который всегда совпадал, несмотря ни на что.
29.01. Ритм, рожденный из тишины. Еще не уверенный в себе, незнакомый с иными звуками. Ритм, отказывающийся быть ритмом, но не умеющий побороть свою природу.
Ритм, рожденный из темноты. Он не знает о существовании красок. Он прозрачен.
Немногое, на чем печать Моих пугливых вдохновений И трепетных прикосновений, Привыкших только отмечать.
2.02. Ночь. 00.30. Вечером премьера «Башмачкина». Крошечный зал малого Гоголя примет «великолепную тусовку». Я вне их круга. Я люблю их. И еще я что-то чувствую снова.
Весь день было плохое настроение. Непрожевываемое состояние пустоты и недо– томило меня.
Все, что я чувствую, – наезжающую болезнь. У меня жар, мне тяжело двигаться. Мне невразумительно ощущать себя.
Это очень живой спектакль. Дышащий полной грудью, но вдыхающий не только пыль кулис, но и сдувающий своим дыханием пыль времен. И осознающий свою ценность или еще не осознающий ее, но уже, зажмурившись от восторга, кружит в вихре легких перьев-наград, перьев-похвал. Я предчувствую, предсказываю ему признание.
«N» открыл эпоху нового актерского самочувствия. В «Башмачкине» пространство игры сужается. Это моноспектакль, но он удивительно растет вглубь, вширь. Феклистов виртуозно ведет сразу несколько партий. И все с самим собой. И все обречены на выигрыш. Выигрыш для зрителей. Потому что здесь не одно лишь мастерство, техника, профессионализм, а легкость живой актерской сценической жизни, гонор, страх, наслаждение.
Новая сценическая версия и сценическая жизнь неповторимо совпали, состоялись, остаются. И в неповторимости их совпадения нечто совершенно новое по стилю изложения и по чувству игры. И по ее ритму, рожденному будто из тишины. Из тишины, из которой появился Башмачкин, в которой находит редкие минуты покоя и в которую уходит. Этот ритм будто еще не знает о существовании красок. Он прозрачен. Первобытен. Наивен, как Башмачкин, колдующий над легкими перышками.
Этот спектакль рождался из вороха легких перьев, из вороха невнятно-завораживающих интонаций, из холода петербургской зимы, из тишины, которая ощущалась почти физическим страданием затихшего человека. Странное, нелепое существо, первобытное в своей бушующей, обезоруживающей наивной радости, гонит маленькое белое перо, дует на него, зажмуривается от восторга, глядя на его полет, улыбается. И уже целый фейерверк белых небесных невесомых пушинок взрывает тишину. В снежном круговороте перьев восторг проснувшейся жизни. И опять тишина. И остается существо – Башмачкин Акакий Акакиевич. И дальше, уже почти совсем как у Гоголя. И совсем не так. По-своему.
Феклистов играет на одном дыхании, пронзительно и беззащитно И так же смотришь спектакль.
Сонное непроговариваемое пространство просыпалось в башмачкинской зас-панности и недоговоренности. Они соседствовали и осуществлялись друг в друге, мир Башмачкина и он сам. Мир Башмачкина, его замкнутое убогое пространство его жизни, смешило и пугало своей утрированностью, искусностью нищеты. Крошечные ящички, дверки подчинялись Акакию Акакиевичу. Стоило притопнуть ногой в нужном месте – и нужная дверка открывалась. Большой сундук и маленький сундучок, конторка, свечи… В этой привычной, уже автоматической повторяемости замыкался Башмачкинский мир. И замыкал его самого. Вещи, окружавшие его, обжитые, родные и уютные, враждебно или равнодушно притихали, когда их отчаявшемуся хозяину, необходима была помощь. Хотя молчали они всегда. Это Башмачкин вдыхал в них какое-то подобие жизни своим невразумительным нескладным бормотанием. Он разговаривал с ними, наговаривал про них, проговаривал и их, и себя. Баш-мачкин бормочет, будто молится. Но обращается не к богу, а к вещам, к именам их.
Вот он сидит на работе, горбясь над очередной бумагой, и вдруг перышко. Он дует на него, радостно улыбаясь, точно приветствуя старого знакомого. Его жизнь улыбается ему в эти минуты. Большую же часть жизни Башмачкин в полубормот-ном-полубобморочном состоянии отсутствия себя от себя. Да, он работает, переписывает бумаги, общается, переживает. И словно пелена наброшена на размеренно дремотное течение его дней. Словно вот-вот взорвется, вырвется, решится. Нет, снова комната-сундук, где он засыпает за ночной перепиской. Снова рабочее место-шкаф. Где сгорбленный в неудобной позе он влачит свои бесконечные дни. Невнятное, глухое, непередаваемое животное житие, пустота, беспробудность. И одиночество, одиночество, одиночество.
Но все это привычное убожество вдруг мгновением открылось ему, смутило его, оттолкнуло. В его дом вошла… Нет, … явилась шинель, мантия, барыня. Легкая, белая, неотсюда. И как дул Башмачкин на перья, следя, счастливый, за их полетом, так же кружило и это белое перо шинели, подхватив Башмачкина, кружа его в неповторимо счастливом ритме его сбывшейся мечты. И все восхищало и пугало своей отчаянной удалью. Обреченностью, его заносило на такую ликующую высоту вдохновения, что жизни, живой жизни, не оставалось. Срыв был неизбежен.
Проснувшаяся жизнь зло подшутила. Пробуждение проколобродило манящим беспечным гонором, закружило и заморозило холодом одиночества.
Отодвигалась черная занавеска, словно наконец-то выпуская Башмачкина из душного пространства его ежедневных обязанностей и привычек. Огромные серые глыбы шинелей, одна, другая, третья… И Башмачкин уже, как равный, в белоснежной своей красавице. Его гордость, гонор, боль, почти истерика оставляли бесстрастным этот зазанавесочный мир. И сразу чувствовалось, что и шинель-то чужая им, и не место ей здесь, и не быть ей здесь. Игра цветовых и эмоциональных контрастов. Острая несочетаемость и фатальная расторжимость миров.