Не знаю, как могу смотреть на тебя и не кричать по-зве-риному, без слов, – не от страха, а от ужаса за тебя, за человека – „глину в руках горшечника", слепившего судьбу твою в непознаваемый рассудком час гнева и отвращения…»
Народу набилось много. Красноармейцы, какой-то темный сброд. Женщин было мало, и большинство в солдатских шинелях. Два приземистых комиссара в кожаных куртках переглядывались и поочередно выходили из барака строгим революционным шагом и опять возвращались на место, оправляя свои «пулеметы», словно наскоро отстояли завоевания революции и снова могут приобщиться к достижениям искусства.
Наш Робеспьер почему-то притих и маячил где-то сбоку, без восторженных жестов и без свиты.
Пора начинать.
Я вернулась в «уборную господ артистов» и узнала, что все уже решено и слажено. Главное – идея самого Туськина – у нас будет конферансье, который необходим для оживления спектакля. Жалко, что не подумали об этом раньше, но, слава богу, совершенно неожиданно нас согласился выручить наш хозяин-заика.
– Ну и дела! – шепчу Аверченко. – Ведь он же, несчастный, бог знает чего наплетет.
– Неловко отказываться, – смеется Аверченко. – Может быть, даже это выйдет лучше всего.
Первый выход: актриса с собачкой и Аверченкин импресарио изобразят сценку.
Выпихнули заику объявить: «Сценка Аверченко в исполнении таких-то».
– С… с… с… с… – сказал он, махнул рукой и ушел.
Публика решила, что ее призывают к молчанию, и ничуть не удивилась.
Актриса с собачкой защебетала испуганной птицей такие странные здесь слова о каких-то «кузинах, левкоях, вальсах, влюбленном профессоре и опере „Аида“».
Я наблюдала за публикой. Комиссары продолжали переглядываться, входить и уходить. Остальные сидели, словно ждали, что сейчас объявят очередную резолюцию и распустят по домам. Но помню, какая-то широкая харя, в солдатской фуражке, заинтересовалась и даже временами осклаблялась, но сейчас же, словно опомнившись, сдвигала брови и зверски косила глазами. В общем, мне кажется, что начальство забыло объявить этой бедной публике, что созвана она на вечер культурного развлечения, а самой ей разбираться в обстоятельствах не полагалось.
Заика твердо держался порученной ему роли и, несмотря на наши просьбы не утомляться, перед каждым номером вылезал на эстраду и нес околесицу. Меня назвал Аверченкой, Аверченку – «артисткой проездом», из остальных у него вышло только «э… э… э…».
Гуськин чувствовал себя настоящим антрепренером. Шагал, заложив руки за спину, что-то бормотал себе под нос, что-то комбинировал. Иногда заходил за кулису и шептался с кем-то. И вдруг этот «кто-то» выскочил и оказался неизвестным господином в голубых атласных шароварах, красном бархатном кафтане и лихой боярской шапке на затылке.
Быстро раздвинув нас локтями, он взбежал на эстраду и запел очень скверным, но громким голосом: «Спите, орлы боевые».
Заика, только что анонсировавший «Э… э… э…» и еще не успевший сойти с эстрады, так и остался на ней с перекошенным судорогой ртом.
– Кто это?
– Что это значит?
– Он ужасно поет! – волновались мы.
Гуськин смущенно отворачивался.
– Да… поет он действительно, как мать родила.
– Гуськин, объясните нам, кто это и почему он вдруг запел?
– Тсс-с…
Гуськин оглянулся.
– Тсс-с… Почему запел?.. Нитки везет на Украину. Тут всякий запоет!
Певец закончил такой фальшивой нотой, что нарочно не выдумаешь. И вдруг публика заревела, захлопала. Понравились «Орлы».
Певец выскочил снова, запаренный и счастливый.
– Ну! Сделал себе свои нитки?
Гуськин заложил руки за спину.
– Что-о?
«Что-о» было формой риторической.
Когда программа закончилась и мы всей «труппой» вышли раскланиваться на аплодисменты, неожиданный певец выскочил на два шага вперед, как любимец публики, и расшаркивался, прижимая руку к сердцу.
Публика хлопала от души, долго и громко.
– Браво! Браво!
И вот справа, сверху, где помещались не то ложи, не то сеновал, слышу несколько голосов – негромко, но настойчиво выкликают мое имя.