-- Потом, -- продолжал Иван Сергеевич, -- вы совершенно уничтожаете влияние лица, вы забываете свободную, личную деятельность человека... У вас ваш процесс развития и вторичного упрощения есть процесс фаталистический, деспотический, неизбежный... Поэтому о чем же хлопотать? Зачем писать... Вы -- Иеремия, плачущий над развалинами...
-- А разве Иеремия не писал? -- спросил я. Аксаков никак видимо не ожидал этого соображения и замолчал вдруг; он забыл, что Иеремия писал. Напомнив ему об этом, я попросил его посмотреть поскорее, пока не собрались гости, 2-3 последние страницы, где говорится о болгарах. Он согласился охотно, и я тотчас же прочел ему это место. Вот оно: " Болгаре слабы, болгаре бедны, болгаре зависимы, болгаре молоды, болгаре правы, наконец", -- скажут мне.
Болгаре молоды и слабы.. "Берегитесь, сказал Сулла про молодого Юлия Цезаря, в этом мальчишке сидят десять Мариев (демократов!)"
"Опасен не чужеземный враг, на которого мы всегда глядим пристально исподлобья, страшен не сильный и буйный соперник, бросающий нам в лицо окровавленную перчатку старой злобы..."
"Не немец, не француз, не поляк -- полубрат, полуоткрытый соперник". "Страшнее всех их брат близкий, брат младший и как будто бы беззащитный, если он заражен чем-либо таким, что при неосторожности может быть и для нас смертоносным".
"Нечаянная, ненамеренная зараза от близкого и бессильного, которого мы согреваем на груди нашей, опаснее явной вражды отважного соперника". "Ни в истории ученого чешского возрождения, ни в движениях воинственных сербов, ни в бунтах поляков противу нас мы не встретим того западного и опасного явления, которое мы видим в мирном и лжебогомольном движении болгар. Только при болгарском вопросе впервые с самого начала нашей истории в русском сердце вступили в борьбу две силы, создавшие нашу русскую государственность -- племенное славянство наше и византизм церковный..."
"Самая отдаленность, кажущаяся мелочность, бледность, какая-то сравнительная сухость этих греко-болгарских дел как будто нарочно таковы, чтобы сделать наше лучшее общество невнимательным к их значению и первостепенной важности, чтобы любопытства было меньше, чтобы последствия застали нас врасплох, чтобы все самые мудрые люди наши дали бы угаснуть своим светильникам..."
-- Вот видите, -- воскликнул он, -- положим это и правда. Да мало ли что правда. Так нельзя писать для печати... Разумеется, болгаре неправы, это бесспорно... Но ведь и греки солгали духу святому.
На этом наша беседа остановилась. Начали сбираться другие гости, и мы вышли в гостиную.
Я очень мало возражал Аксакову во все время этого tete-a-tete. На этот раз говорил все он и с большим жаром. Я, помню, упомянул как-то о государственной необходимости. Он вспыхнул и сказал: "Черт возьми это государство, если оно стесняет и мучает своих граждан! Пусть оно гибнет!" Я, говорю, почти не возражал; с первых слов его я понял, что между нами та бездна, которая бывает часто между учителем и учеником, ушедшим дальше по тому же пути. Добрый ученик продолжает чтить учителя, не уступая своих новых и часто неожиданных выводов, но учитель не негодует на эти выводы, может быть именно потому, что он полусознательно улавливает логическую нить, которая ведет к этим неприятным ему результатам от его же собственных начал.
Как скоро я это заметил, я стал тотчас же равнодушен к тому, что Аксаков, собственно, думает о достоинстве моего труда, а все мое внимание устремилось лишь к практическому вопросу: поможет ли он мне напечатать его или нет?.. Пусть он ненавидит и презирает, только пусть напечатает как-нибудь. "Бей, только выслушай или дай другим выслушать...".
И о том, что я сказал так длинно в скобках, то есть об отношениях церковных к Перипандопуло и Амиаблям, я ему упомянул в свое оправдание каких-нибудь два слова и о болгарах, и вообще о власти и сословиях не спорил; а что я смотрю на христианство только как на историческое явление (на Византии), я полагаю, и отвечать вовсе не стоило.
Позднее, когда собрались гости, я занялся с неким Кар-Заруцким, который печатал статьи в "Гражданине"; он занимается теперь в особенности старокатолическим делом, Деллингером и т. д. Я слушал очень охотно его изложение; а Аксаков передавал целому кружку, собравшемуся около него, впечатления, вынесенные Юрием Самариным из его последнего пребывания в Германии. Речь была о том, что прежняя нравственность германской жизни давно уже портится. Что народ глубоко развращен, утратил религиозность и что его зверские, разрушительные инстинкты сдерживаются теперь лишь силою и страхом. Благонравие же во многих семьях образованного класса держится нравственным капиталом, прежде накопившимся под влиянием христианских принципов. Аксакову возражал один ужасно жиденький и не авантажный юноша (кажется какой-то Толстой). Он возражал горячо, но как-то трепетно, взволнованно и опустивши очи свои долу от стыда и сознания своей дерзости. Он говорил, что быт образованных классов в Германии очень нравственен и это доказывает, что общество и без религии может быть нравственным. Ибо несомненно, что в Германии теперь религия слабее, чем, напр., во Франции. Аксаков на это сказал ему с вежливо отеческим оттенком: я не буду говорить теперь о безусловном достоинстве христианства. Речь идет лишь о тех государствах и обществах, которые вышли из христианства и устроились на нем. Этим-то обществам грозит гибель, когда они откажутся от христианского авторитета. Дряблый юноша опять начинал свою боязливо-настойчивую речь. Аксаков опять говорил ему: -- Я не говорю теперь...
Я, полуслушая Кар-Заруцкого, думал: что же это? Я ли не понимаю чего-нибудь, или Аксаков не хочет постичь? Немцам и странно и опасно потрясать католические и протестантские авторитеты, а русским и болгарам все нипочем. "Болгаре неправы противу Патриархии, но нельзя так писать для печати?"· Хороша, по крайней мере, искренность подобной лжи, подобного лицемерия\ В вечер были и другие случаи, не лишенные интереса, но об них поговорю после. Теперь я должен возвратиться к последним дням моим в Москве, которые начались было работой над "Складчиной" и кончились ужасной крайностью, совершенным литературным разгромом, потерями в суде, опасностью лишиться по описи последней шубы и рубашки, внезапным отъездом в монастырь и еще одним унижением, о котором мне до сих пор вспомнить больно. Я об этом после в свое время скажу. V
Десять-двенадцать дней, которые я провел за статьей "О Складчине", были единственными сносными днями, которые я провел в Москве со дня прибытия до дня отъезда моего в монастырь.
Давно уже (с тех пор как в 70-м году я понял, что пора мне начать стареть) я ищу только одного: церкви по праздникам, просторной и эстетически не противной комнаты, свободы писать что хочу с утра, напившись кофею не спеша, и скорого сбыта моих сочинений в печать. Я даже готов не искать уже хорошего здоровья; к недугам я привык и мирюсь с ними, когда они не угрожают мне ранней смертью и не препятствуют умственной моей жизни.
В гостинице "Мир" номер мне достался хороший и просторный, с большими окнами. Даже обои (я терпеть не могу обои вообще; тоже вторичное упрощение) в нем были не очень противны: светло-кофейные, с большими, яркими, красивыми и хорошо сделанными цветами. Мне не было стыдно и страшно в этой комнате; в этой комнате я мог писать, не пугаясь беспрестанно от мысли, что может быть сейчас умру от бедности, что и я петербургский бедный фельетонист, учитель гимназии, что я Бурмов, приехавший в Москву или какой-нибудь вообще Успенский... Да простит мне Бог эти дворянские чувства. Я до того сильно эти вещи чувствую, что из гостиницы Киттрей (в Кади-Кее) бежал поскорее в Халки, между прочим, потому, что у Киттрея ковер был какой-то подлый, а дешевая посуда вся отродясь уже в черных пятнышках. Однажды я заболел у Губа-стова в квартире; Петраки, который меня знает отлично, увидавши, что я не унываю, сказал мне: "Это Вы оттого не отчаиваетесь, что здесь посольство и все персидские ковры!"
Несколько раз в течение этих хороших дней я был у милых Неклюдовых, которые всякий раз напоминали незабвенные мне гостиные и кабинеты моих цареградских друзей и приятельниц[17]. Был и у Аксакова на четверге и встретил там несколько новых лиц, не лишенных занимательности. Дома я все больше и больше свыкался с доброй мадам Шеврие, которая держала себя со мной, как родственница, и я у нее за буфетом и в комнате ее проводил иногда целые вечера. Даже мой несносный, тупой и вечно потерянный Георгий и тот хвалил эту набожную, тихую и добрую француженку и соглашался с тем, что мы живем скорее в семье, чем в гостинице. По середам и по пятницам мне по-прежнему готовили постное, и, занявшись все утро, я не раз заходил и в будни к вечерне то в ту, то в другую церковь, молился охотно и тепло и во всех церквах с радостью видел довольство, богатство даже, вкус, видел, что везде есть набожные люди всех сословий и возрастов, видел, что храмы украшаются и подновляются по-прежнему...