— Пусть они покажут немцам, где раки зимуют. Немцы сволочи! Я это хорошо знаю, потому что в прошлую войну был у них в плену.
И, прикрыв жирной ладонью рот, чтобы показать, что это секретно, он говорит, понизив голос, однако достаточно громко, чтобы его могли слышать на другой стороне свалки:
— Я передал Белой бригаде десять тысяч франков.
А потом вдруг пришло Освобождение, и наша окраина стала похожа на ярмарочный балаган: над обувной фабрикой повис огромный флаг, который закрыл собой почти весь фасад, от дома Свама к дому Бооне протянулся транспарант с надписью: «Welcome!».[24] Именно под этим «Welcome!» остановилась машина Белой бригады, и несколько человек с револьверами в руках вошли в дом господина Свама. Обратно они все вышли с сигарами в зубах.
Ну а что же те, кто грозился упрятать его за решетку? Нет, ничего подобного не произошло, и, если кто-нибудь заводит об этом речь, оказывается, ни одна душа даже не помнит, что во время войны с фабрики выезжали немецкие грузовики, доверху нагруженные солдатскими сапогами.
Женщины говорят, что англичане ТОЖЕ порядочные сволочи: стреляли, когда они воровали уголь на железной дороге. Но те же самые женщины не выносят, когда об этом говорят немецкие прихвостни: одно дело, когда они сами ругают англичан, И СОВСЕМ ДРУГОЕ, когда это делают нацисты.
Луи — этот анархист, нигилист и пессимист — говорит, что мы теперь на коленях должны молить Иисуса Христа, чтобы он избавил нас от канадцев.
Филомена, которая работала в Германии и вернулась домой с ребенком от немца, конечно, танцует теперь с канадцами — и это в то время, когда над городом еще пролетают самолеты бомбить Берлин. В свое оправдание она говорит: «Нельзя же ВЕЧНО лить слезы».
ПОХВАЛЬНОЕ СЛОВО СЕСТРАМ БОСУЭЛ
В те злосчастные дни стоило мне только подойти к радиоприемнику, как моя жена говорила:
— Время ли сейчас слушать музыку? И я отвечал:
— Это же сестры Босуэл!
Как будто это означало нечто большее, чем просто музыка. И вот мое похвальное слово сестрам Босуэл:
Если бы я был великим поэтом, я бы, наверное, пропел хвалу Баху или Бетховену, в музыке которых, как говорят, слышны море, лесная чаща и Бог, однако мне она напоминает только лесопилку Гюста Неста. Если бы я был еще более великим поэтом, я бы пропел хвалу джазу — душе нашего исковерканного века, века отчаянья, гнева и тоски, в котором мы, каждый по-своему, не чувствуем себя дома, но которого не смогло бы выдержать ни одно поколение, кроме нашего, — о великий Армстронг и его труба! Я не отношу себя к числу великих поэтов, я могу лишь рассказать кое-что о нашей улице и поэтому именно на нашей улице пользуюсь некоторой известностью, тогда как сестры Босуэл известны во всем мире. И поскольку в самое злосчастное время я садился к радиоприемнику и, не замечая назойливого писка помех, слушал вас, о сестры Босуэл, я готов был благодарить судьбу за то, что живу в одно с вами время. Я вспоминаю ваше пение в трещинах радиопомех и не знаю, как мне описать его: может, напечатать ноты песни, а поверх — «ти-ти-ти, ти-ти-ти»? Однажды к нам пришли гестаповцы — как раз в тот момент, когда вы начали петь, но они ничего не поняли, они только проверили мой паспорт и ушли, а я, слегка побледнев, подумал после их ухода: я напишу когда-нибудь об этом роман. Но теперь мне все это кажется настолько незначительным, что я не смог бы написать об этом и трех строчек, о вас же я готов писать триста тысяч строк. Потом, когда мы вздохнули свободнее и стали слушать передачи радиостанции «Возрожденные Нидерланды», я услышал вас снова, уже без помех, о возлюбленные сестры Босуэл, которые мне несравненно дороже, чем Бах и Бетховен. Мне хотелось бы сказать вам кое-что так, чтобы нас никто не слышал. Но как это сделать? Ведь я пишу об этом в книжке, которую вы никогда не прочтете, но о которой, я надеюсь, вы все-таки… Кто знает… Впрочем, я нашел выход: я очень быстро напишу эти слова на бумаге, а потом прикрою своими ладонями, чтобы никто не смог их прочитать, кроме вас. Однажды я слушал вас, и где-то глубоко во мне задрожала струна, и моя жена спросила: «Отчего у тебя мокрые глаза?»