На другое утро мы прибыли в Чикаго. Я искала взглядом гангстеров, но были только близнецы с «Парамаунта», которые препроводили нас в отель «Блэкстон», снова в номера-люкс, где все было — красный бархат и позолота, — и где мы приняли ванну, прежде чем сели на поезд «Санта-Фе», который должен был доставить нас в Калифорнию. После устранения пожирающих воздух цветов и инфекции «грязнуль» мы расположились в наших купе на четыре дня, на весь путь до места назначения. В одном купе сразу же приготовили нижние и верхние полки — это стало нашей спальней; другое — гостиной. Моя мать облачилась на все время в свою дорожную пижаму, писала, отвечала на телеграммы, читала. Еду нам подавал любезнейший проводник. Бекки и Рези было позволено ходить обедать в то, что называлось «вагон-ресторан». Мне так хотелось пойти с ними и посмотреть, что это такое!
В Альбукерке (я долго училась выговаривать это слово) я увидела первого американского индейца. Вернее, индианку. Большая тучная леди, обвешанная разноцветными бусами, сидела у железнодорожного полотна и продавала безделушки и корзинки тугого плетения. Я подбежала к ней по платформе, держа в руке долларовую бумажку, которую мне дала мама, и надеясь, что успею что-нибудь купить, прежде чем поезд тронется и оставит меня одну в американской пустыне. Моя мать кричала в окно, чтобы я поторопилась, она уже начала нервничать. Я указала пальцем на маленький полированный камушек — такого цвета я никогда не видела. Индианка протянула его мне: особенно яркий на коричневой мозолистой ладони. Я энергично кивнула, отдала ей свой доллар, мы обменялись сокровищами. Я сделала книксен и бросилась назад, в поезд, сжимая в кулаке мою первую бирюзу, нагретую солнцем пустыни.
Следом за мной вошла какая-то светловолосая женщина. Моя мать подставила ей щеку для поцелуя и познакомила нас. «Мисс Нелли Мэнли со студии, приехала сделать мне прическу». Женщина обняла меня и сказала: «Хай, малыш». Я не поняла эти английские слова, но объятие было красноречиво. Я немедленно полюбила ее.
Меня разбудил резкий запах цитрусовых. Я быстро спустилась со своей полки на пустую нижнюю — мамину. Встав на колени и опершись руками о край открытого окна, я смотрела, как невысокие деревья, ряд за рядом, темно-зеленой листвой подрагивали в ритме нашего поезда. Плодов на них было столько, как будто на них набросили полотнища материи в оранжевую крапинку. Апельсин в Берлине дарили на Рождество, как ценный подарок, а тут они висели тысячами. Я уже начала принимать эту магию, как «в Америке все есть».
Когда поезд снова остановился, я поняла, что мы наконец-то в Пасадине, потому что в наше купе вошел мистер фон Штернберг и обнял мою мать. Она отпрянула, холодно произнесла:
— Ну? Все улажено? Нам выходить из этого поезда или, может быть, нет?
Он отвечал по-английски. То, что он сказал, ее удовлетворило, потому что она надела свою широкополую мужскую шляпу, поправила галстук, взяла меня за руку, и мы вышли на платформу.
Нас поджидала немалая толпа джентльменов с большими квадратными камерами наготове, но когда они увидели меня, то в полном замешательстве повернули головы к фон Штернбергу. Он объяснил моей матери по-немецки, что дети считаются неподходящей компанией для загадочных звезд кино и что мне надо постоять в сторонке, за кадром.
— Да? Сначала меня обвиняют в разрушении семьи, а теперь мне не позволяют быть матерью? Это мой ребенок. Она принадлежит мне. Никакая студия не может диктовать мне, что мне делать или не делать с моим собственным ребенком. Она им не нужна? Тогда они не получат и меня!
И мы зашагали к темно-зеленой легковой машине, крылатая эмблема на капоте которой сверкала под солнцем.
Фон Штернберг нагнал нас. Моя мать была в такой ярости, что не переставая повторяла свою угрозу вернуться в Германию на следующем же пароходе. Мне стало даже жаль маленького человечка. Он пытался втолковать ей, что эту проблему уладят тоже, что «материнство» — абсолютно новый образ для голливудской звезды с романтическим амплуа. И что поэтому пресса так поступила. Но можно изменить отношение к этому — и у него уже есть одна идея, если только она ему доверяет.
— Что, доверять тебе? После этого демарша с твоей женой и судебным исполнителем?
— Ты должна знать, что мне ничего не было известно. Любимая, я бы никому не позволил обидеть тебя!
— Обидеть? Нет, Джо, — осрамить, растоптать, унизить!
Остаток пути мы проделали в гробовом молчании. Холмы и извивы дороги, всюду — большие эвкалиптовые деревья, высокие тонкие пальмы, высокие толстые пальмы, низкие коренастые пальмы, пышная трава, усыпанные цветами кусты. Потом изумрудные ковры протянулись каймой вдоль безупречно чистых тротуаров, низкие белые домики с терракотовыми крышами, затейливой ковки ворота, всюду — буйство цветов: они вились, свисали, пышно цвели, занимая все свободное пространство. У меня дух перехватило от такого чуда, и я спросила: «Это Голливуд?» «Нет, — ответили мне, — это Беверли-Хиллз, где мы будем жить». Так значит, нам предстояло жить в раю!