За одну ночь материнство стало голливудской модой даже для «роковых женщин», а ребенок — непременным аксессуаром. Агентства по усыновлению завалили заказы на «миловидных маленьких девочек». На мальчиков спроса не было. Моя мать торжествовала, фон Штернберг вздохнул с облегчением, довольный, что наконец-то угодил ей. На «Парамаунте» ликовали. Круг продаж для их главной звезды расширился, теперь можно было бы привлечь и зажиточную публику «Библейского пояса»[3] — той части страны, что до сих пор была недоступна для Голливуда.
Мы в нашем Беверли-Хиллз погрузились в «предфильмовую подготовку». Почти каждое утро к завтраку приходил фон Штернберг в просторных белых фланелевых брюках, шелковой рубахе и жокейской фуражке. Завтракали в саду. Моя мать угощала его своей знаменитой яичницей-болтуньей под синим с белой каймой тентом, под которым, вокруг стола со стеклянной крышкой стояли железные стулья со спинками затейливого рисунка и с подушками на сиденьях. Тускло блестело серебро, сиял фарфор, сверкал хрусталь, на моей матери была свободная пижама кремового шелка и широкополая соломенная шляпа; легкий ветерок шелестел банановыми листьями, в бассейне отражалась безоблачная небесная лазурь… простенький голливудский завтрак…
Иногда по утрам место фон Штернберга занимал Морис Шевалье, тоже в белых фланелевых брюках, но в лихом берете. Этот новый мамин друг мне, пожалуй, нравился. Он много смеялся, умел рассмешить ее, у него была особая манера подмигивать: он мигал на месте точек и запятых, — и, конечно, он любил мамину яичницу. Таково было главное условие для вхождения в круг поклонников Дитрих. Они должны были обожать ее яичницу-болтунью — или относились в разряд глупцов, неспособных оценить все остальные прелести жизни. Моя мать придерживалась твердого мнения, что если у кого-то не в порядке одно чувство, то и все остальное попадают под сомнение. Когда Шевалье занимал мою мать, я обычно ретировалась. У них и французский был какой-то свой, я не разбирала слов, хотя все было понятно и так — из озорных подмигиваний, смачных улыбок, игры глаз и бурной галльской жестикуляции. Но Шевалье меня все-таки не интересовал. У него на уме было одно: покрасоваться, поставить всех в известность, что Шевалье обожает мсье Шевалье, — остальное не имело значения.
Вечера мы проводили в нашей гостиной — или «приемной», как она фигурировала в инвентарной книге. Моя мать занималась дамским рукоделием — вышивала по канве, туго натянутой на деревянные пяльцы, фон Штернберг пролистывал сценарии, беря их по нескольку штук с полу, из высокой стопки, лежавшей подле его кресла, и неодобрительно покачивал головой. Я смотрела на огонь в камине, надеясь, что кто-нибудь из них захочет включить большой деревянный приемник, который всегда преподносил множество потрясающих вещей.
Однажды, перед началом работы над фильмом с моей матерью, фон Штернберг подарил мне большого попугая. Впридачу к нему прилагались: пятифутовый насест, жестяные плошки для еды и длинная цепь, закрепленная на одной его лапе с безобразными когтями. Птицы, вероятно, были пунктиком фон Штернберга, потому что год спустя студия, по его распоряжению, построила в нашем саду целый птичник, который он населил всевозможными экзотическими пернатыми. Таким птичником мог бы гордиться любой зоопарк! Но случилась беда: вероятно, разные виды птиц были друг с другом несовместимы и враждовали; в общем, в одно прекрасное утро мы нашли в птичнике только трупики в ярком оперенье. Пока я, рыдая, копала маленькие могилки вокруг роскошных клумб в саду, чем чуть не довела наших садовников-японцев до харакири, прибыла команда с «Парамаунта», разобрала конструкцию и устранила все ее гнетущие следы. Но и та, первая птица, не принесла мне радости! Попугай выглядел щеголем: в синем с красным гусарском мундирчике, с роскошным хвостом, свисающим чуть ли не до земли, но его кривой клюв мог убить. А пронзительный взгляд говорил, что он совсем не прочь это исполнить. Его ястребиные когти были готовы вцепиться во все, что двигалось в пределах его досягаемости. Как я его ненавидела! Он сидел на своем насесте у стеклянных дверей в сад и выжидал. Выход в сад мог стоить жизни. Моя мать была вынуждена выходить через парадную дверь, огибать дом и проникать в сад со стороны аллеи — чтобы избежать нападения этого красно-синего разбойника. Почему от него не избавились или хотя бы не пересадили на другое место, я так и не поняла. Может быть, тут присутствовал мотив «пощадить чувства Джо», хотя его чувства не щадили в гораздо более серьезных вещах, чем избавление от хищного попугая. Я знала про нелюбовь моей матери к домашним животным. В этом прекрасном доме, устланном ценными коврами, я не осмелилась сначала попросить себе щенка. А теперь, когда этот попугай пачкал все своим пометом и шелухой от тыквенных семечек, надежды услышать от моей матери «да» почти не осталось.