«Я растолстела», — сказала моя мать и перестала есть. Дитрих никогда не прибегала к диетам. Она даже не знала, что такое калория. Точно так же, как она никогда не пользовалась кольдкремом, который был основой косметики в тридцатые годы, она отвергала уход за собой до последней минуты. Теперь, как и в дальнейшем, на протяжении всей своей профессиональной жизни, она принялась за подготовку к работе: пила кофе, чай, английскую соль в горячей воде — стаканами, — курила и не ела, а пощипывала. Эта ее манера есть всегда меня поражала. Соленые огурцы, квашеная капуста, сырые сосиски, селедка и салями. Поскольку она питалась таким образом задолго до изобретения витаминов в таблетках, то как ей удалось избежать бери-бери, истощения или, по крайней мере, гастрита, остается медицинской тайной.
Каждый день после обеда у меня был «час бытового английского» с фон Штернбергом. Он расстроился, когда моя мать не согласилась учить меня сама, и сказал, что это родительское небрежение: девочка будет жить в чужой стране, среди новых людей и чужих обычаев в полной изоляции, — и устранить языковой барьер необходимо. Когда моя мать возразила, что мне нет никакого резона учить английский, потому что в доме все говорят по-немецки, он прекратил дискуссии и выработал собственную программу помощи, составив лексикон из того, что могло мне понадобиться. Никакой чепухи типа «карандаш моей тети лежит на столе», только полезные слова: «звуковой павильон», «гримерная», «гардеробная», «складская», «примерочная», «территория студии», «дизайнер», «режиссер», «досъемочный», «отпечатать» и всякое такое, без чего нельзя на студии. Я была ему очень благодарна. В промежутках между уроками я слушала по радио «Лам и Эбнер» и, оттачивая гнусавый американский выговор, беседовала с садовниками, подхватывала коротенькое японское слово и окружала его певучими окончаниями, которые усвоила от одной из горничных, ирландки. Моя мать, раздраженная всей этой мешаниной, велела мне прекратить, слушать только Кросби, который поет, «как Таубер», что смазало все акценты в моей речи, и она потекла, как постное масло. Раздосадованный фон Штернберг принес метроном и с его помощью вернул меня в нужный ритм. А моей матери заметил: «Тебе, любовь моя, это тоже пригодится. Тебе неплохо бы немного попрактиковаться в каденции».
В ту ночь, лежа в постели, я слышала, как они спорили внизу, в комнате моей матери. Я боялась, не будет ли это означать конец моим занятиям английским. Но уроки продолжились, и метроном остался.
К тому моменту, когда мы въехали в ворота студии, призванные на «досъемочное» обсуждение костюмов с главным «дизайнером» «Парамаунта», я уже могла сказать, к кому и зачем мы едем на самом что ни на есть английском. Это давало чувство опоры.
Меня представили. Я сделала книксен джентльмену, который выглядел так, будто бы только что сошел с яхты, и моя мать велела мне сесть в кресло с подушечкой для головы.
Частные владения Трэвиса Бентона в гардеробной «Парамаунта» имели вид весьма британский, все тут носило отпечаток элегантной мужественности. Он так экспансивно, с такой теплотой обнял мою мать, что я немедленно поняла: они друзья.
— Трэвис, радость моя.
Ага, еще одна «радость». Я оказалась права: он был особенный. Они затараторили по-английски, перемежая разговор смешками. Им было так весело: хотела бы я понять, что они говорили.
В тот вечер моя мать рассказала своему режиссеру об утренней встрече с дизайнером.
— Джо, сегодня Трэвис спросил меня: «А кто-нибудь знает, что она вообще-то делает в этом фильме? Почему она там на первом месте? И сколько костюмов мы должны сделать?» А я ему: «Об этом надо спрашивать не меня. Все, что я знаю, это то, что дело происходит в поезде, который идет куда-то на восток. Джо даже еще не дал ей имя!»