В том, что касалось гигиены, мать упрямо придерживалась этого чудовищного ритуала, хотя он был сопряжен с постоянными мелкими авариями. Лежала она на своих любимых овечьих шкурах, впервые увиденных в сиднейском госпитале, но они быстро пачкались и, подобно матрасу и простыням, были серого цвета и все в пятнах. Мать никому не позволяла прикасаться к ней, мыть ее, менять постель. В комнате дурно пахло. «Вот приедет Мария и выкупает меня», — любила сообщать всем мать, но когда я приезжала, готовая заняться ее туалетом, находила тысячи причин, чтобы отвертеться. Если я настаивала, она говорила, что еще не грязная, что постель поменяли перед самым моим приездом и что вовсе не обязательно убирать все с кровати это чересчур сложно! — когда я и так могу подойти достаточно близко, чтобы «измазать» ее мылом. Она знала, что у меня есть опыт по «купанию» в кровати, что я могу перестелить белье, не потревожив лежачего больного. И тем не менее не позволяла к себе притрагиваться.
— Ох, если б я могла принять настоящую ванну! — патетически восклицала она. Когда я распорядилась, чтобы в ванной, куда она не заходила годами, установили специальный подвесной стул и поручни, она отменила мои распоряжения.
Постепенно мышцы на ее великолепных ногах атрофировались. Ступни от бездействия отвисли, превратившись в так называемые «конские стопы». Тело приобрело некоторые черты, свойственные узникам концлагерей. Оказавшись полностью прикованной к постели, она убедила себя, что нисколько в этом не виновата, и принялась перерывать книги по медицине в поисках какой-нибудь известной болезни, соответствующей ее «симптомам». Хотя, вернувшись по своей воле в «материнскую утробу», она окончательно превратилась в калеку, пребывание в относительной безопасности способствовало ее долголетию.
Я часто ее навещала, хотя дневники утверждают: «Я совсем не вижу Марию». Всякий раз я записывала: «Мария здесь», и всякий раз, вернувшись, обнаруживала эти слова зачеркнутыми жирным фломастером. Так мы играли в свои маленькие игры.
Любимой игрой матери было «наведение порядка». Я приносила к ее постели ящики, и мы разбирали их содержимое, обсуждали, ставили пометки; потом я уносила ящики обратно, а она составляла «важные списки», чтобы я знала, где что лежит. Ничего не выбрасывалось.
Все пересматривалось, заново упаковывалось, снабжалось другими этикетками — до моего следующего приезда. Я раскопала дождевик от Баленсиаги пятидесятых годов; когда-то плотный прорезиненный материал за три десятилетия стал твердым, как доска и, когда до него дотрагивались, трещал, точно скорлупа ореха. Мать внимательно рассматривала плащ:
— Он еще послужит… такую ткань никакая моль не проест! — Говорила она совершенно серьезно и запретила мне выбрасывать дождевик. — Нет, заверни его и положи в такое место, чтобы легко могла найти — ты меня в нем похоронишь.
На протяжении всей своей жизни мать часто говорила о смерти. Но не о смерти как таковой, а о том, что за ней последует — об организации похорон, о месте захоронения. Это событие, как и многие другие, она драматизировала: атмосфера на похоронах представлялась матери то лирико-романтической, то жутковатой, то окрашенной свойственным ей специфическим черным юмором. Все это как нельзя лучше соответствовало подлинной Дитрих:
— Я как-то обнаружила чудесное маленькое кладбище посреди настоящей французской деревни — маковые поля, коровы, зеленые скамейки перед белыми домиками — изумительное зрелище, чистый Моне. Там даже была превосходная харчевня, где подавали тушеное мясо с овощами, немногим хуже моего. А раз ресторанчик под рукой, ты б могла, приезжая ко мне на могилу, заходить туда пообедать. Но они сказали, что на кладбище нет места, и к тому же я не француженка. Мэр городка мэром у них была женщина — сказала, что меня можно будет там похоронить, если я куплю в деревне землю, но как всегда у меня не оказалось денег, так что… придется нам подыскать другую прелестную деревушку с первоклассным рестораном!