Или говорила: «Ну конечно же, пускай приходят», а когда они уже звонили ей из подъезда, заставляла консьержку лгать им в глаза: «Мадам нет дома».
В моей семье не переставали изумляться поведению Дитрих. Иногда она присылала моим детям язвительные самокритичные письма, а потом обижалась, что они ей не отвечают. В конце концов, относиться к ней с уважением — их «долг». Когда же они ей писали, пересылала мне их письма вместе с письмами своих фанов — без комментариев. Получив однажды фотографии их детей, она тоже отправила мне фото с надписью на обороте: «Кто эти странные дети?» Если ее спрашивали про внуков, она отвечала: «Дети Марии?.. Они никогда не дают о себе знать!»
Хотя ее печень уже давно должна была превратиться в камень, мать была в великолепной форме, что неизменно меня поражало. Как-то зимой у нее был бронхит: говоря со мной по телефону, она сильно кашляла и хрипела. Я, разумеется, начала ее уговаривать вызвать врача, хотя знала, что она этого не сделает, потом сказала, какой антибиотик надо отыскать среди запасов лекарств в ее ночном столике, и, приготовив заграничный паспорт, стала ждать звонка. В том, что звонок последует, я не сомневалась: скорее всего мне сообщат, что мою «восьмидесятилетнюю с хвостиком» прикованную к постели мать увезли в больницу с быстро развивающейся пневмонией. Однако через два дня она была совершенно здорова и в превосходном настроении. У лежачих больных через каких-нибудь несколько недель появляются пролежни — Дитрих не вставала с постели больше десяти лет и страдала только от зуда.
Услыхав, что Дэвид Найвен умирает от поражения двигательных нервов, мать решила, что наконец-то нашлась подходящая и достаточно драматическая причина, объясняющая, почему она не может ходить, и сама себя убедила, что у нее тоже «болезнь Лу Герига».
— Знаете, у меня то же самое, что у Дэвида Найвена, — объявила она всем и написала Найвену об их «общей» беде. Дэвид с его беспредельным человеколюбием, несмотря на собственную ужасную трагедию, тратил свое драгоценное время на письма к ней, в которых всячески ее успокаивал. Найвен умер, Дитрих осталась жива и продолжала управлять своим миром из своего личного бункера.
Постепенно она оттолкнула от себя тех немногих друзей, которые помнили о ней и оставались ей преданы — они в конце концов от нее отвернулись, дабы спасти остатки своих издерганных нервов. Она не ощутила потери. У нее были ее фаны, батальон до безумия в нее влюбленных лесбиянок и геев, и ее мальчики на побегушках — консьержи из парижского дома, которые, за непомерно большие чаевые, навещали Дитрих и выполняли ее поручения в промежутках между дежурствами.
Несмотря на алкоголь и лекарства, у матери бывали периоды просветленного сознания, и тогда все вокруг восхищались и поражались ее острому уму. Хотя на суждения Дитрих накладывали свой отпечаток ее возраст, ее ego, ее тевтонское происхождение, любознательность не покидала ее. Вооружившись сильнейшей лупой, ссутулившись, она пожирала газеты и журналы четырех стран, вырезая статьи на темы, заслуживающие ее внимания, корявым почерком исписывая поля язвительными комментариями; вырезки эти она затем посылала мне — не для того, чтобы узнать мое мнение, а для моего «просвещения», а также в качестве доказательства своего «высочайшего интеллектуального уровня». По любому поводу у нее находилось что сказать — как правило, что-то отрицательное, критическое, жестокое, а часто просто отвратительное.
Особенно ее волновали истории про СПИД. Поскольку среди поклонников, с которыми Дитрих переписывалась, большинство были гомосексуалистами, она вообразила — и подкрепила это целой теорией, — что, вскрывая их письма, может заразиться. Она сочинила на эту тему стихотворение и прислала его мне, сообщив, что после ее смерти я смогу заработать на нем огромные деньги.
В последние годы жизни мать написала много подобных «поэм», как она их называла. Изложение мыслей на бумаге стало одним из ее любимых занятий. Некоторые стихи — смешные или сатирические, некоторые — очень грустные, даже пугающие, но все, на каком бы языке они ни были написаны, типичны для Дитрих.