Я стою, глядя на мертвенную упорядоченность принадлежащих ей вещей, и думаю, что очень многое надо бы — и можно! — изменить.
В следующий раз нужно — и я обязательно опять попытаюсь — ее помыть, отучить от бутылки. Еще раз, просто еще раз я должна попробовать. Она не может так умереть, не имеет права… Я закрываю дверь. Я устала.
Парижский воздух свеж и чист — пахнет дождиком и опавшими листьями. На влажной мостовой дрожат отблески огней витрин на противоположной стороне улицы. Я стою, дыша всей грудью, и вдруг бросаюсь бежать. Я бегу, как ребенок, которому не терпится получить подарок. Не знаю, почему я вдруг так заторопилась, но я спешу. Меня ждут жизнь и любовь, и я должна быть с ними. Домой! Я еду домой.
Ноябрь 1990 года
Полумрак морга — безмолвный холод. Я стою возле открытого гроба и смотрю вниз. Осторожно кладу рядом с ней ее маленькую замшевую сумочку с дорожными мелочами. Впереди у нее долгое путешествие, и они могут ей понадобиться. Какая она маленькая — эта сила, управлявшая моей жизнью: точно ребенок в белом атласном саване… полная беззащитность; горе душит меня, и я выбегаю на солнечный свет.
Дитрих дождалась своих похорон. Нет колонны легионеров, нет разноцветных бутоньерок для давно отвергнутых любовников; муж, «который все знал», давно умер, как и многие из ее возлюбленных. Однако ее гроб, задрапированный французским флагом, установлен перед алтарем ее любимой святой Мадлен, многочисленные военные награды лежат с ней рядом, и «продавщицы оплакивают Мадам» — как и тысячи других людей, пришедших отдать ей последние почести.
Еще остается исполнить одно желание…
— Шёнеберг — там похоронена моя мать… Теперь, когда стена разрушена и Берлин снова нормальный город, можно бы туда поехать…
Она не договаривает мысль до конца; это как будто вопрос, на который трудно ответить.
— Мэсси, говорю я, почти не задумываясь, — ты знаешь, что можешь вернуться. Наденешь для маскировки черный парик, мы поедем на поезде… никто нас не подловит!
— НЕТ! На поезде в каталке? Всю дорогу? А потом, чтобы поехать на кладбище, влезать и вылезать из такси? Нет! Эти мерзавцы все разнюхают и разыщут нас… Нет, слишком поздно, FINITO! — В голосе опять звучит тоска.
Теперь она в безопасности. Оцинкованный гроб — надежное убежище. Ни одна вспышка не осветит ее лица… вот сейчас… сейчас она наконец может вернуться домой.
Перед тем, как отправиться в путь, трехцветный флаг убирают и заменяют государственным флагом США. Это специально для меня: нужно — пусть это и эгоистическое желание — продемонстрировать всему миру, что Марлен Дитрих — американская гражданка, несмотря на все ее романтические привязанности.
Гроб обвязывают веревками, звездно-полосатое полотнище хлопает по бокам. Он стоит среди багажа живых — четкий контур на фоне заходящего солнца — и для меня становится символом всех задрапированных флагами гробов, которые в укромном уголке летного поля ждут, когда их отправят обратно домой, — и я плачу, глядя, как ее вносят в чрево самолета.
Шёнеберг, испещренный солнечными пятнами, спокойный городок в стране, где солнце — редкость. Идиллический сад, будто нарочно придуманный для возвращения романтической девочки.
Моя мать спит под ковром из ландышей… Я делаю несколько шагов, отделяющих ее от ее матери. Я стою возле бабушкиной могилы, и меня душат слезы. Мне так много нужно ей сказать, и слов из моего детства недостаточно — я ведь хочу сказать бабушке, что вернула ей ее дитя, которое мне доверили очень давно, вернула, чтобы она снова ее любила и, возможно, даже простила за то, что ее дочь причиняла боль тем, кто в ней так нуждался.
Я только шепчу: «Будь к ней добра. Ей нужно, чтобы ты была к ней добра», — и плачу обо всей потерянной любви, которую нельзя вернуть, и оставляю их, чтобы они вместе продолжали свой путь.