Выбрать главу

    Раз только приехал к Бурову в гости из Симбирска художник Шаронов. Громогласный, трескучий, с пышной шевелюрой мужчина, которому мы, всем нашим комплектом, были представлены.

    Со стаканом красного вина в руке сказал он нам речь о "святом искусстве", о заслуге Федора Емельяновича, организовавшего школу и отдающего ей все свои силы… Что мы, ученики, также должны приложить все силы, чтоб пробить тьму, окутывающую провинцию… Что мы - пионеры великого расцвета страны и честь нам и слава… Ура, ура!…

    Очень нам все это понравилось - и кудри Шаронова, и его призывные слова на борьбу с преградами, и цвет красного вина в его стакане.

    Приезд Шаронова, как потом выяснилось, был неспроста: Буров, слабевший на наших глазах и все более подозрительно, с посвистом в легких, кашлявший, предлагал Шаронову стать компаньоном по школе. Чувствовал ли учитель, что доживает последние сроки и был озабочен нашей судьбой, или это было одно из последних усилий развернуть дело, как бы то ни было, но Шаронов не согласился, - он оказался практичнее Бурова.

    В минуты бесед общих учитель говорил нам:

    - Вам очень многого недостает в вашем образовании, но погодите, я веду переговоры с городом об официальной художественной школе, тогда у нас будут и научные силы, и пособия.

    Федор Емельяновым еще верил, что, невзирая и на отказ Академии художеств включить в сеть художественных школ Самару, чиновники и мукомолы кочевья пойдут фантасмагориям нашим навстречу.

    Неведомо на какие гроши снял Буров для нас дачу - сарай в ущельях Лысой горы - для летней работы, - может быть, предполагая подвести нас к пейзажу. Но школа с пятнадцатью едоками требовала сбыточного материала, поэтому и в красотах Жигулей продолжали мы стандартизироваться на немецких девушках, которые увозились учителем в города и веси Самарщины для насаждения эстетики.

    Видели мы этот "хвост вытянет - нос застрянет" школы, но любили учителя и верили, что он все-таки вытащит школу из этой трясины.

    Проходила зима со степным сквозняком над Самарой.

    Все хуже становился кашель Федора Емельяновича, возвращавшегося в своей мелкошерстной шубенке с аукционного промысла.

    Потекли по уклонам улиц потоки грязи, когда Федор Емельянович слег окончательно.

    Однажды он позвал нас к себе. Был солнечный, по-весеннему припекающий день. Великопостный звон врывался через занавеску открытого окна комнаты, где лежал учитель.

    Он лежал на спине с круто приподнятой на подушке головой. Красивая кисть его руки выделялась на темном одеяле. У изголовья с заплаканными глазами сидела Лидия Эрастовна.

    С усилием повернул больной к нам голову и слабо улыбнулся.

    - Здравствуйте! - шепотом сказал он. - Мне очень плохо… Может быть, я не встану больше… Лида, не плачь, дружок!…

    Федор Емельянович закашлялся надолго. На лице его выступила испарина. Он закрыл глаза. С опущенными веками лицо было неузнаваемо, как у покойника… Рука слабо пошевелилась.

    Был ли это жест прощания с нами, или знак, чтобы мы удалились?

    Лидия Эрастовна выслала нас из комнаты.

    Безмолвные, уселись мы на подоконниках нашего чердака. Под городом рыжела Волга. Залитый солнцем лед темнел промоинами.

    - Скоро вскроется! - нарушил молчание Рябов.

    - До первого ветра… - сказал Минаков.

    - У нас речка до полного тепла лед держит! - скороговоркой выпалил Мохруша.

    Стрелкин сделал сводку сказанному:

    - Да, ребяточки, учителю нашему, Федору Емельяновичу, - крышка, не встать ему больше!…

    Вскоре после этого запомнившегося мне разговора Федор Емельянович умер

    Хоронили скромно. Кроме своих, за гробом шли пожилая дама Б черним - первая жена Бурова, какой-то высокий очень развязный молодой человек, руководивший похоронами (этот юноша и на последующее время застрял при разваливающейся школе), да еще два чиновника городского управления улицы две сопроводили процессию и скрылись.

    Когда мы приближались к кладбищу, на яростно мчавшемся извозчике догнал нас Аркадский. Он был сильно пьян. Очевидно, для большей устойчивости он взял меня под руку. Он вздыхал, зачесывал рукой сбрасываемые ветром волосы и рычал, наклонясь ко мне: об единственном художнике, которого видел этот подлый город, которого он уморил, не признал и не дал ему развернуться, - казалось, трагик говорил о себе, - столько в его голосе было страдания и тоски. Я уже слышал за последнее время о его запое, о его провалившейся мысли попасть на столичную сцену и о его пьяных скандалах среди мукомолов в клубе.