- Что вы?! - вскричала мать среди тишины моей бестактности. - Я вас убью, если это сбудется! - на глазах ее были слезы возмущения и страха.
Леля улыбалась.
Напрасно я пытался задним умом расшифровать зиму как глубокую старость. Говорил о вздоре, о глупости моей выходки. Напрасно утешал вышедшую из гостиной, плачущую мать, говоря, что ее дочь дорога для меня, как никто, - настроение осталось угнетенным. Игра оборвалась…
Очень было бы неудобно людям, если бы их память о предыдущих моментах не стиралась последующими. Любая волна текущей реальности холоднее предшествующей. Укол иголки в настоящую минуту больнее прошлогоднего удара ножом.
Последний год моего пребывания в училище я едва дотянул. Самые стены его были для меня невыносимы: темно, мрачно и провинциально было в них.
Две мои поездки за границу взманивали меня поработать в Европе, - я чувствовал серую неприглядность моей живописи и неустойчивость ее принципов: не то что я не умел работать, - я не знал, к чему приложить мое уменье. Если мои друзья уже обосновались в своих стилях, то у меня стиля работы не было: не зная, какой должна стать моя работа, я знал, что она должна стать иной. Я не вобрал в себя ни одного из окружающих меня мастеров и никого из исторических, как это сделали многие из сопутствующей мне молодежи: я самодельничал. Благодаря этому, вероятно, и удалось мне не застрять на чем-нибудь, наскоро состряпанном во мне, и иметь возможность при других условиях и в другом, международном окружении двинуть себя по живописи ближе к ней и уйти глубже в себя.
На родине для меня, может быть, оставалась одна привязка - это мое чувство к Леле, но и это чувство надо было обделать и установить на расстоянии. Длительную разлуку со здешним я определил как неизбежность, и мои старшие друзья толкали меня на эту новую школу.
Поздней осенью застрял я в Москве проездом на родину.
В Полуектовом переулке парадную дверь открыла мне мать Лели. Она была в белом халате.
- Я с вами не здороваюсь и, пожалуйста, не входите: у малышей скарлатина, она хотя и на исходе, но я с ними в карантине… Навестите Лелю, она у моей сестры и, наверное, скучает… - и сказала мне адрес.
Леля встретила меня с дружеской радостью. Сообщила, что детям лучше, что кризис миновал, что послезавтра она перейдет домой.
У нее был лучше прежнего вид, с легким, вообще редким у Лели, румянцем. Я тронул ее руки, - они были горячее обыкновенного.
- Пустяки, меня немного знобит, но мне хорошо, - ответила она на мою озабоченность.
Говорили о моей предстоящей поездке. Говорил Леле, как буду осведомлять ее о моей жизни и работе, буду присылать ей виды тех мест, где я побываю. Она одобряла поездку, находила, что на нашей родине очень трудно собрать свои замыслы в одну точку…
Дразнила меня тем, что я забуду всех здешних друзей, - как бы заручалась моими обещаниями. В этот вечерок я почувствовал, что мы серьезно и открыто пообещались друг другу.
Конечно, я еще навещу их до отъезда на Волгу.
- Только, пожалуйста, не болейте!
- Постараюсь…
- Можно принести цветов?
- Можно и без них…
- Каких?
- Белых…
Тепло и надежно было мне в этот непогодливый осенний московский вечер. Мне нравился и стекающий полуснег-полудождь с извозчичьего капюшона, и развал колес по булыжникам, и газовые рожки, отражения которых перемещались в лужах, и болтовня возницы, когда я возвращался на Мещанскую в мою заброшенную в отъездах комнату.
Четыре дня спустя, в день моего рождения, с корзиной белых азалий позвонился я в Полуектовом. Снова открыла мать. Вид у нее был осунувшийся.
- Леля заболела скарлатиной, - пронизало меня ее сообщение.
Я попросил разрешения войти.
Тих и пуст был дом…
Леля полулежала в постели. Она оживилась, поласкала рукой цветы.
Глаза ее были лучисты и открыты настежь. Я, кажется, и не предполагал, как они были велики, эти глаза, скрывавшиеся обычно полуспущенностью век.
- Не сдержала я, как вы видите, обещания.
Лицо было новым: косы не было, темная смоль подрезанными локонами окаймляла милее лицо и придавала ему изящную задорность мальчика.
- Так вы еще лучше, - поднимая мои силы, постарался я сказать весело. А внутри меня все хотело броситься к ее постели и развернуть пред ней и страх, и отчаяние, и такую жалость, для которой, может быть, годами скапливаются слезы.
Покуда болезнь протекала нормально. Форма была признана слабой. Мать сообщила об этом, как будто гипнотизировала себя и дочь.