Но их завода надолго не хватит. Они немного посопротивляются, поскребут ногтями по полу, как игрушка с невечной пружинкой, захватят ртом затхлого воздуха, забьются в бессильной истерике и неизбежно, неотвратимо умрут.
Что бы мы не предприняли — их когда-то не станет.
Они умрут все равно — не сейчас, так потом. Хотя, вероятно, не в этом квартале, не в этом холодном сезоне, не на этой запущенной улице, а в гастрономе, госпитале, гараже, через энное количество лет.
Ведь люди часто умирают для нас до того, как на самом деле умрут.
Европейский роман
Эльдару М.
Нам пришлось попотеть, прежде чем мы слепили Бернарда. Теперь-то понятно, что и заставляющий прислушиваться к себе ниточный пульс, и повисший, опять же на ниточке, потолок, которому никак не удавалось попасть в ритм с распростершимся, кружащимся телом, и стоячие воды души, в которые, казалось, уже не заглядывал сквознячок — все это было связано с ним. Вероятно, в то время как нас крутило-ломало, Бернард проходил через какую-то свою мясорубку — он то ступал одной ногой на поверхность листа, то проваливался в чернеющие противоположные бездны; то истончался, превращаясь в бумажную манную кашу, то затвердевал, разживался костюмом, костями и кожей, начинал говорить.
Мы вручили ему (какой болезненный каламбур) свою травму руки — разница только в том, что нам, пережив подобное, удалось выжить, а Бернард, истекши кровью, извелся на нет. Мы поселили его в предместье Парижа, откуда только что возвратились, хотя сам Бернард не преминул бы махнуться с нами местами и жить в США. Ведь если Европа в представленье Бернарда — это тюфяк, то просиживающий жизнь в кресле Бернард, обрисованный нами — это человек, который сидит на нем и порывается встать.
Во время протекания этого текста отчасти сотканный нами, отчасти принадлежащий себе самому ранимый, своенравный Бернард умрет и возродится несколько раз. Эти процессы будут проходить по вынесенным за стены повествования трубам, подобно арматуре, выведенной напористым, как вода, архитектором за скобки галереи Бобур. Но разрешите наконец представить его.
— Бонжур, Бернард, сказал Алессандро. Казалось бы, Франция близко, а вот, поди, не виделись с тобой уже года три…
Мучнисто-бледный, горбящийся, слегка горбоносый Бернард расцеловался со всеми и был одарен коробкой шоколада «Гобино». Светловолосый, расслабленный Сандро показывал гостям только что купленный дом (в джакуззи хорохорился взъерошенный русский в спортивных штанах, вокруг которого хороводились пивные бутылки). Вскоре распрошенный обо всем на свете, распотрошенный Бернард, присев на край бассейна, одиноко ковырял пластмассовой разлапистой утварью рис, который хозяйка-румынка, зарекшаяся «в Румынию ни ногой!», пыталась выдать за свой — на самом деле еда была принесена из близлежащего ресторана (Бернард краем глаза занырнул в урну и увидел коробки). Из гостиной донеслись позывные футбольного матча, и Бернард с холодком осознал, что поводом для созыва гостей вовсе не был он сам. Стоявшая под локтем у русского бумажная тарелка, подбадриваемая дуновением ветра, взлетела и, попав в воронку, устремилась ко дну, в то время как обглоданная куриная косточка, отделившись от нее, пустилась в отдельное плавание. Вооружившись рампеткой, хозяйка загребла кость и зашвырнула ее в кусты под окно: «будет компост».
Складчатый, сложный, «четвертованный» парижанин Бернард (наполовину итальянец, на четвертинку русский, еще на четверть француз) приехал в Милан навестить мать. Русский дед его, по неуверенности в себе оказавшийся под оплотом и опекой сразу трех государств, вручавших ему каждый раз подновленные на местный манер имя и паспорт, был когда-то богат, но в поисках своего «я» (зыбкие бизнесы, бильярд, belles letters) спустил состояние под откос, а потом решил записаться в американский Peace Corps, да не взяли и, скрывая причину (он был слишком стар), пояснили, что из-за зубов — у него не было денег их вставить; мать была полурусской и для языкастого, язвительного полиглота Бернарда ее девичья фамилия звучала смешно: «Ива Нова», новая ива, и еще были штуки, штукенции, над которыми он хохотал. Например, сбрендившего ливерпульского кэбби, напавшего на копов с ножом, звали Cabonce, что Бернард переводил как «на такси — один раз». Или вот: пробавлявшийся сивухой, скачками и синяками (избивал всех своих жен) американский поэт, жид, жиголо, бомж, вагабонд, написал, что положит «поэм кипу на стол… а когда завоняет, войдут горничная, герлфренд, грабитель и обнаружат разложившийся труп». Что же все-таки пахнет, смеялся Бернард, стихи или тело?