Я не успеваю досказать, что в этом глубоком мрачном овраге конечно же жили страшные разбойники, и смущенно замолкаю.
Машина въезжает на деревянный мост, под ним - небольшой овражек с мелкой, воробью по щиколотку, речушкой, с редким, вдоль берега, ивнячком. Позади, в машине, раздается дружный смех, и я обескураженно пожимаю плечами.
- Ты же помнишь, - взываю я к отцу, - какой он был глубокий? Помнишь, когда мы приехали, мост был сломан, и лошади чуть-чуть вывезли в гору? Ну, помнишь?
- Кажется, да, - неуверенно тянет отец.
Кто меня решительно поддерживает, так это шофер.
- Замыло его, - говорит он. - Я тут сразу после войны хлеб возил. Правда, глубже был.
Я победоносно оглядываюсь, но чувство смущения остается. Впечатления детства, как я уже не раз убеждался, нередко подводят: в восемь лет нам все, что немножко выше нашего метрового роста, кажется огромным.
- Стой! - командует отец. - По-моему, это дом Романова!
Не по годам легко выскочив из машины, он отправляется разыскивать своего старого сослуживца. Я иду к школе, стоящей на поляне, неподалеку от церкви.
- Ох, как же ты, бедненькая, постарела! - поражаюсь я, еще издали разглядывая потемневшее деревянное здание, куда впервые отвел меня когда-то за руку мой дедушка.
Впрочем, теперь здесь не школа: над крыльцом висит аккуратненькая вывеска клуба.
- Школа-то на горе, в барской усадьбе, - охотно объясняет проходящая мимо женщина с полными, на коромысле ведрами.
Я на минуту задерживаю ее, расспрашиваю о своем дружке Шуренке, научившем меня многим проказам. Обсыпанный веснушками, с редкими широкими зубами, сквозь которые он умопомрачительно ловко сплевывал, Шуренок почти к каждой фразе ласково добавлял коротенькое, незнакомое мне слово. Я запомнил его, чем заслужил одобрение лукавого дружка, и вечером, когда в доме у нас по какому-то поводу собрались гости, блеснул им. "Ах ты, Кутя, - играя на ковре со щенком, приговаривал я. - Ах ты..." Скандал был неимоверный!..
Фамилию Шуренка я не помню, но, кажется, довольно точно объясняю, где он жил.
- На войне убили. - Женщина сурово поджимает губы, окидывает меня спокойным, без особого любопытства, взглядом. - Аи жил тут?
- Мальчишкой еще.
Больше-то и расспрашивать не о ком: учился я здесь недолго. Обойдя вокруг школы, подхожу к оконфузившему меня оврагу - он тянется вдоль всего южпого склона села, - окончательно убеждаюсь: да. мелковат. Вроде по этой же самой тропинке я сбегал на переменах с ребятами вниз, катался на валенках по молодому, страшновато прогибающемуся ледку...
Отец возвращался оживленный, с кучей всяких новостей. Своего сослуживца он не застал, но тот жив и здоров, главное же, что его жена-старушка сразу узнала отца и даже нашла, что он не очень изменился. Я поглядываю на повеселевшего родителя и думаю: дай бог нам каждому услышать в его годы такие приятные слова!
...Медленно, словно приглядываясь двумя своими стеклянными глазами, "Волга" поднимается вверх по улице и, минуя ее, сворачивает вправо - там, на отшибе села, сквозь зеленую чащу деревьев проглядывает белое здание. Я чуть было не добавил - большое, но, помня случай с оврагом, вовремя придерживаю язык. Придерживаю, хотя хорошо вижу такую картину: напившись в полутемной столовой холодного молока, я выхожу во двор, сажусь на бревна и, словно озябший котенок, греюсь на жарком летнем солнышке. Сижу, смотрю на наш дом - бывшую помещичью усадьбу - и размышляю: какие, наверно, высокие люди-великаны строили этот огромный дом?
Да, дорогой читатель! Я с полным основанием мог бы начать свою автобиографию криминальным признанием:
детство мое прошло в помещичьей усадьбе. И сразу же оговорюсь. Никакого отношения наша честная трудовая фамилия к дворянскому сословию не имела, поселились мы здесь тогда, когда владельца усадьбы не было уже и в помине, а в ней разместились контора Никулинского лесничества и квартиры его сотрудников.
Старой липовой аллеи, ведущей к усадьбе, почти не сохранилось, зато все остальное узнается легко и сразу:
два деревянных флигелька у ворот, широкий двор с поленницами пряно попахиваюших дров и конечно же дом.
Боже, но какой он маленький! Сейчас я понимаю, что владелец его был захудалым помещиком. Мы жили в левой половине дома; посредине его, за этим широким окном, находился служебный кабинет отца - самая притягательная для меня комната. Местонахождение конторы лесничества было выбрано неудачно леса, кордоны и участки находились отсюда в двадцати километрах. Отец почти всегда был в разъездах, и меня тянуло в кабинет, словно магнитом. Здесь, на столе, покрытом зеленым сукном, стояло маленькое чудо старинный телефон, на двух блестящих рогульках которого лежала волшебная трубка. Иногда я слышал в ней голос отца и начинал восторженно кричать в ответ, чаще же всего, неосознанно поклоняясь технике и не вникая в суть, часами слушал чьи-то разговоры...
Высокие старые деревья, закрывавшие прежде окна, срублены, и солнце беспрепятственно льется в окна школьных классов. А вот черемуха, оказывается, уцелела - высокая, дремучая, с толстыми сучьями, на которых кто-то из взрослых устроил нам великолепные качели...
...По обеим сторонам дороги бежит высокая, налитая спелым жаром пшеница, достаивающая последние деньки; в струистом синем небе вьется черная звездочка жаворонка; словно описывая полукруги, медленно катятся на север, за грядой гряда, зеленые горы. Куда-то к ним, вправо, ходили в былое время женщины с подойниками - на стойло, и нередко с ними увязывался и я. Там, в низине, заросшей сверху орешником, а внизу - ивой и ольхой, наполненной хрустальным звоном бьющих из гор ключей, росла в густых травах крупная белобокая клубника, лежал в тени зернистый и синий, как колотый сахар, снег. Здорово это было - пробежаться голыми пятками по его колючим иглам или, лучше того, хватать его из пригоршни млеющими зубами. Мне кажется, что я и сейчас чувствую его вкус - щемяще-холодный, сладковатый, дорогой сердцу вкус детства...
С пригорка хорошо видно эту сосну - приземистая, похожая густой пышной кроной скорее на дуб, она далеко убежала от сизого, на горизонте темнеющего бора и одна-одинешенька остановилась во поле, посреди желтого разлива хлебов... Когда-то мы ходили мимо нее мотыжить картошку, нередко присаживались отдыхать; похрустывая огурцами и опоражнивая бутылки с теплой водой, почти всегда кто-нибудь из взрослых начинал рассказывать о старой сосне легенду. Вариантов этой легенды было несколько, и много позже, когда мной стал овладевать зуд сочинительства, а обыкновенная жизнь казалась еще слишком неинтересной, я вспомнил о сосне и написал свой едва ли не первый рассказ. Во вдохновенном творении моем старая сосна претерпела существенное изменение - стала дубом, чудодейственно выросшим на месте казни крепостного бунтаря, конечно же горько оплакиваемого крепостной красавицей... Рассказ так и назывался - "Легенда о старом дубе", его напечатали в областной газете, с фамилией наверху, и я с гордостью год-другой при каждом удобном случае показывал его знакомым. Потом начал показывать его все реже, потом спрятал в письменный стол, изредка, наедрше, перечитывая и удивляясь, почему я начал стыдиться собственного сочинения; и, наконец, лет десять тому назад, случайно обнаружив "Легенду" в старых бумагах, поспешно, с явным чувством облегчения, сжег ее...
И вот теперь снова зеленеет впереди старая одинокая сосна, странно волнуя и приковывая взгляд. Да и все отсюда, с бугра, открывается знакомым и притягательным: краснокаменная, с закопченной, как старая трубка, маковкой заводская труба, зеленые горы, кажется, обежавшие вдоль дороги и теперь вставшие напротив, разноцветные крыши Поспеловки... Звучит в сердце какой-то дивный неповторимый аккорд, горячо становится глазам, и я понимаю, что до тех пор, пока вижу, слышу и дышу, все это, не заслоненное ни одним величайшим событием на земле, навсегда останется в душе и памяти - как руки матери, как глаза ребенка, как собственное имя!