Выбрать главу

Я родился три года спустя в украинском местечке Баничи; помню себя отдельно, отрывками (да и то эти эпизоды датированы были позже, с помощью взрослых) - с двух лет, и почти в каждом таком промельке возникает красивое и доброе лицо моей матери.

Профессия лесного работника в те далекие годы была довольно кочевой. Старые лесничества закрывались, открывались новые, и наша семья перебиралась поочередно то в зеленый городок Глухов, то в Жиздру, потом в Никулино и в Поспеловку, где, подалеку от родной Гомелыщшы, навсегда и осталась моя мать...

В небольшом селе с начальной школой, в которой преподавала всего-навсего одна учительница - Мария Николаевна, работать было негде; волей-неволей все свои силы и привязанности мать отдавала семье, мне и соседским ребятишкам. Под ее наблюдением я и мои приятели готовили, и, кажется, довольно неплохо, уроки, сначала слушали, а потом и сами приохотились читать книжки.

По соседству с нами жила семья Ефима Ганина, работавшего в ту пору у отца кучером. Ефим, прозванный почему-то Мягким, попивал, и, когда начинал скандалить, его статная кареглазая жена Маша, захватив ребятишек, бежала к нам. Мать кормила их, успокаивала, как могла, Машу, а утром выговаривала конфузившемуся, обросшему черной бородой Ефиму...

Жилось Маше в те годы трудно; мать помогала ей всем, чем могла, начиная с еды и кончая собственноручно сшитыми платьями для ребятишек. Находя у матери защиту и доброе слово, Маша и сама всегда готова была помочь нам чем угодно, и вскоре кончившая учительскую гимназию, хорошо знавшая и любившая литературу женщина и малограмотная крестьянка стали неразлучными подругами. Сейчас я понимаю, что мать нашла в Маше светлое, отзывчивое сердце.

В мае 1932 года мать заболела. В Поспеловке своей больницы не было, и ее отвезли в соседнее село Кочкарлей.

Отец ездил к ней каждый вечер, три дня подряд; меня он с собой почему-то не брал и, когда я становился слишком настойчивым, успокаивал: вот немножко поправится, и поедешь.

На пятый день мы поехали вместе.

...Окно в небольшой палате открыто во двор, чуть колышется белая занавеска, в углу, на тумбочке, горит лампа. Наверно, от ее тусклого света лицо матери кажется таким желтым.

- Будь хорошим человеком, сыночек, - медленно говорит она мне, изредка зачем-то покусывая губы. - Мне, знаешь, почему-то хочется, чтоб ты стал инженером... химиком. Интересное это дело, новое...

Некоторое время она отдыхает и снова говорит мне совсем необычные вещи:

- Станешь большим, женишься... Жена у тебя должна быть хорошей...

- А если она тебе не понравится, обидит тебя - я ее прогоню! запальчиво говорю я, полный в ту минуту неизъяснимой, какой-то пронзительной нежности.

- Этого не придется делать, сынок...

Мать дотрагивается до моих волос и тут же кладет руку поверх одеяла.

- Поцелуй меня, - просит она.

Я крепко целую ее, не понимая, почему у нее мокрое лицо, хочу спросить ее об этом, но отец выводит меня за руку.

Дорогой я пытаюсь узнать, когда же привезут маму домой; никогда и прежде не отличавшийся разговорчивостью, отец молчит, отворачивается, без нужды подхлестывает и так во весь опор несущуюся Ночку.

Дома нас встречают дедушка по отцу и Маша. Взгляпув на отца, она бросается ко мне, начинает плакать.

Отец сердито кричит на нее, буквально выпроваживает из комнаты. Меня он заставляет немедленно ложиться спать, а сам почему-то не ложится и ходит, ходит... Потожяурд окном раздается треск мотоцикла - это мотоцикл мейшика лесозавода, бритоголового латыша Яна Яновича. Отец наказывает, чтобы я спал спокойно, и выбегает.

Просыпаюсь я оттого, что на меня кто-то смотрит.

На кровати сидит отец. Он одет, хотя за окном еще серо. Я удивленно смотрю на него, наши взгляды встречаются, губы у него начинают прыгать.

- А мамы у нас нет, - говорит он.

Еще ничего спросонья не поняв, я вскакиваю. Первое, что мне бросается в глаза, - закрытое простыней трюмо и выдвинутый на середину комнаты стол, на котором, под белым покрывалом, кто-то лежит...

...Нет, мама, не шли за твоим гробом музыканты с ревущими медными трубами - не было в ту пору оркестра во всей округе! Но зато вся Поспеловка, подняв на ноги и старых и малых, вышла проводить тебя в последний путь. По крутой, в гору убегающей дороге поднималась многоголосая толпа, да такая густая и сплошная, что, завидев эту медленно движущуюся стену, чуть было не наделав беды, испуганно понесла под уклон чья-то лошадь...

Кладбище, как и больница, находилось в Кочкарлее.

Навсегда, до мельчайших подробностей, выжжен этот горячий летний полдень в моем сердце. Пыльная, медленно плывущая под ногами дорога, старые шумящие ветлы, холодный лоб матери, к которому я последний раз припал губами у зияющей черной ямы, наконец, выкатившийся у меня из руки и стукнувший о крышку гроба комок - звук, и поныне звучащий в ушах...

Потом, дома, я забрался на русскую печь и, выглядывая из-за занавески, глотая слезы, с недоумением смотрел, как только что вернувшиеся с кладбища люди сидят за широким столом, пьют водку, едят... Несколько раз ко мне заглядывала наша добрая Маша; опухшая от слез и попахивающая вином, она виновато шептала:

- Так надо, сынок, не гневайся...

Не так давно мне пришлось идти на "поминки", и я снова, уже взрослый, испытал то же чувство недоумений и неловкости, глядя на ломящийся от поминальных закусок стол и не к месту развязывающие языки зеленые бутылки... Уж если так нужно, так водится, не лучше ли давать людям одну-единственную чарку горькой - горькой, как и утрата, да кусок ржаного хлеба, простого и сурового, как жизнь?..

После смерти матери Маша зачастила к нам уже не за советом или помощью, а для того, чтобы утешить или приглядеть за сиротой. Но если я льнул к деду - дед был родная душа, мужчина, то Машу, - то ли потому, кшо ош слишком живо и больно напоминала мать, или, скорее всего, потому, что меня отпугивали ее, от доброты, причитания, - Машу я избегал. Мы переехали в поселок лесничества, и только теперь понимаю, сколько огорчений доставил я ей своей неосознанной детской жестокостью, убегая всякий раз, когда она с узелком нехитрых гостинцев приходила к нам... Видел ее я все реже: в первых своих длинных брюках-трубочках, сшитых дедом, я вскоре уехал учиться в Топорино, потом - в Кузнецк, и вот теперь, почти тридцать лет спустя, снова стою с Машей посредине села...

- Каждый родительский день хожу к ней, - вытирая кончиком платка светлые слезы, говорит тетя Маша. - Как прощались, она мне еще сказывала: "Ты, Маша, приходи ко мне. Мои-то, говорит, уехать могут, а ты обязательно приходи..."

- Тетя Маша, тетя Маша! - только и говорю я.

Уверив, что обязательно вернемся к Андрею Ивановичу обедать, мы забираем тетю Машу в машину, зеленая "Волга" снова проносится через Поспеловку, легко поднимается в гору.

Впереди, насколько хватает глаз, лежит бурое, уже убранное поле; неподалеку, километрах в четырех, краснеет несколько каменных домов Кочкарлея, чуть в стороне зеленеют кладбищенские ветлы... У самого кладбища, на дороге, стоял раньше какой-то темный, крытый соломой навес. Отец привязывал к нему Ночку, и мы, большой и маленький, спешили узкой тропинкой к голубой ограде...

Сарая не осталось. Мы переходим через ров, которым вместо изгороди опоясано кладбище, минуем старые и свежие могильные холмы; чувствую, что где-то здесь нужно свернуть, и невольно замедляю шаг: не помню...

- Идите за мной, - негромко говорит тетя Маша и вскоре останавливается на совершенно незнакомом месте.

Чуть заметный, заросший травой холм не огорожен, у изголовья стоит старый, с отпавшей перекладиной, дубовый крест, в полметра высотой, ломаная-переломаная и все равно упрямо тянущаяся к солнцу, растет сирень...