Я подумал: вот было бы здорово поднять трубку, будто я взрослый, и заказать другую жизнь, как пиццу или еще что. Я бы себе заказал папу, который не пьет, и маму, которая нас не бросает. Но Джас я бы оставил в точности такой, как есть.
– Ты бы не надевал ее завтра, – Джас кивнула на мою футболку. – Мы будем развеивать прах Розы, папа хочет, чтобы мы были в черном.
А я как заору:
– Шоколадные шарики! – потому что началась реклама моих любимых хлопьев.
Наверное, я вырос с тех пор, как мы уехали из Лондона. Мне теперь все стало мало. Я надел черные штаны, а поверх маминой футболки – черный джемпер, но футболка все равно выглядывала из-под него. Джас закатила глаза, когда увидала, но папа ничего не заметил. Он поставил урну на кухонный стол и, пока мы завтракали, только на нее и смотрел. Урна была ужасно похожа на великанскую солонку, но, думаю, было бы не очень вкусно, если посыпать картошку Розой.
До моря мы ехали часа два и всю дорогу слушали запись, которую всегда слушаем в каждую годовщину. Раз за разом, снова и снова. Воспроизведение. Пауза. Назад. Воспроизведение. Пауза. Назад. Пленка истерлась, сплошной треск, но кое-что еще можно разобрать. Вот мама играет на пианино, а мои сестры распевают «Ты – мои крылья»: «Ты улыбнешься, и дух мой взлетает. Сила твоя меня окрыляет. В небе парю я змеем воздушным, птицей свободной, хотя и недужной. Стану я лучше, если ты любишь. Пусть даже скоро меня ты забудешь». Они записали это папе на день рождения, месяца за три до гибели Розы.
– Чудесно! – со слезами в голосе проговорил папа, когда Роза исполнила свой сольный кусочек. – Ангельский голос!
Всем, у кого есть уши, ясно, что Джас поет куда лучше. Я ей так и сказал, прямо в машине. Это было проще простого. Мы с ней тряслись на заднем сиденье впритирку друг к дружке. Переднее сиденье досталось Розе. Папа даже пристегнул урну ремнем, а мне про ремень напомнить забыл.
Мы свернули с шоссе, начали спускаться с холма и вдруг увидели море – синюю, сверкающую и прямую-прямую полоску, будто кто по линейке прочертил. Мы подъезжали ближе, ближе, полоска становилась шире, шире. А папин ремень безопасности, наверное, стал ему слишком тесен, потому что папа принялся оттягивать его, словно тот мешал ему дышать. Когда мы заехали на парковку, папа рванул ворот рубашки, даже пуговица отскочила, и – бац! – прямо в серединку руля. Я как крикну: «В яблочко!» – только никто не засмеялся. Папа барабанил пальцами по приборной панели. Звук – как будто лошадь скачет.
Я подумал: интересно, есть здесь ослики? И тут Джас открыла дверцу. Папа вздрогнул. Джас подошла к парковочному автомату и побросала в него монетки. Пока выползал чек, папа выбрался из машины, прижимая урну к груди.
– Живее, – сказал он.
Я отстегнул ремень и вылез. На пляже пахло жареной рыбой и картошкой, у меня сразу заурчало в животе.
Когда мы шли по гальке к морю, я приметил пять отличных голышей. Голыш – это такой плоский камешек, который подпрыгивает по воде, если его правильно запустить. Джас когда-то учила меня. Я хотел было подобрать голыши и попробовать запустить, но побоялся – вдруг папа разозлится. Он поскользнулся на какой-то водоросли и чуть урну не уронил. А это было бы плохо. Прах Розы такой мелкий-мелкий, как песок, все бы перемешалось, не собрать. Я почему знаю, потому что, еще когда мне было восемь лет, разок заглянул в урну. Ничего особенного. Я-то представлял себе, что там все разноцветное: что-то бежевое, как кожа, что-то белое, как кости. Не ожидал такой скукоты.
День был ветреный, волны били в берег и исчезали шипящей пеной, как кока-кола, если потрясти бутылку. Мне хотелось разуться и побегать по воде босиком, но я подумал, что сейчас, наверное, не стоит. Папа начал прощаться. Говорил то же самое, что и в прошлом году, и в позапрошлом году. Что мы, мол, никогда ее не забудем. Что отпускаем ее на волю. Краешком глаза я заметил что-то оранжево-зеленое, парящее в воздухе. Подняв голову и сощурившись от солнца, я увидел, как в облаках кружит и кружит воздушный змей и превращает ветер в красоту.
– Скажи что-нибудь, – шепнула Джас.
Я опустил голову. Папа не сводил с меня глаз. Не знаю, сколько он уже дожидался. Долго, наверное. Я положил руку на урну, состроил серьезную физиономию и сказал: «Прощай, Роза». А потом: «Ты была хорошей сестрой» (что неправда) и еще – «Я буду по тебе скучать». Это уж было полным враньем – я не мог дождаться, когда мы наконец от нее избавимся.
Папа открыл урну. Честное слово, открыл! За все года, что я помню, до этого у нас еще ни разу не доходило. Джас с усилием сглотнула. Я вообще перестал дышать. Ничего вокруг себя не видел, только папины пальцы, прах Розы да рвущийся в небо идеальный ромб. Заметил глубокий порез на среднем папином пальце. Когда это, интересно, он поранился? Болит, наверное. Папа попытался просунуть пальцы в урну, но они не пролезали. Он поморгал глазами и стиснул зубы. Подставил дрожащую ладонь. Такую высохшую, как у старика. Наклонил урну, выпрямил. Снова наклонил, сильнее, чем в первый раз. Горлышко почти коснулось ладони. Высыпалось несколько сереньких крупинок. Папа, задыхаясь, рывком поднял урну. Я разглядывал пепел у него на ладони и гадал – чем это было раньше? Розиным черепом? Пальцем на ноге? Ребрами? Оно чем угодно могло быть. Папа большим пальцем с нежностью прикоснулся к пеплу, шепча какие-то слова; мне не было слышно какие.