Иной раз я засыпал у нее на коленях, а просыпался, лежа на лавке. Мне хотелось, чтобы сегодняшний день тянулся без конца и чтобы завтрашнее утро не наступало. Но потемки сгущались. Тускло загоралась маленькая керосиновая лампа, а часы на стене, звякая в какую-то железину, торопливо отсчитывали прожитое время. Я считал:
— Семь... Восемь...
Павел работал в мастерской. Он делал рамочки для фотографических карточек, и я знал, что он делал их жандармскому полковнику Бергеру.
Мне ясно помнится, как брат пришел от полковника, когда снес ему первые рамочки. Он вошел в комнату торопливо и возбужденно. Сбросил с себя на ходу полушубок с шапкой и радостно сказал:
— Катюха, полковник-то сам за рамки цены назначил. Я думал по полтиннику, а он семь гривен, а которые побольше — по рублю.
Глаза его блестели. Он хвастливо потряс карманом штанов, где позвякивало серебро.
В этот вечер Павел особенно усердно работал и особенно звучно пел:
С этих пор к Павлу часто стали приходить жандармы.
Раз пришел жандарм, высокий, рыжеусый, в синем с красными шнурками мундире и с большой медалью на шее. Мне показалось непонятным, почему этот человек пришел в бараньем полушубке, в валенках и в шапке с ушами, а не в серой длинной шинели, как я видал жандармов на улице. Я спросил его об этом.
Усы жандарма вдруг пошевелились, он настороженно, искоса посмотрел на меня большими глазами и, улыбнувшись незнакомой мне улыбкой, спросил:
— А тебе как надо?
— В шинели и с саблей, — сказал я.
Он расхохотался. Потом порылся в кармане синих брюк, достал медный трешник и дал мне.
Они с братом тихо о чем-то беседовали. На столе стояла наполовину выпитая бутылка с водкой и лежал жирный кусок толстой колбасы. Я заметил, что брат пил добросовестно, а жандарм, делая вид, что выпил, незаметно выплескивал водку в стружки за верстак и так же морщился, как и брат. Увидя, что я внимательно смотрю на него, жандарм сунул мне в руку кружок колбасы и выпроводил из мастерской.
Когда жандарм ушел, Павел весело пел и работал, а я рассказал ему, что жандарм выплескивал водку в стружки. Павел недоверчиво посмотрел на меня и спросил:
— А не врешь ты?
— Нет.
Он взял горсть белых хрустящих стружек, понюхал и сразу перестал петь.
И вдруг работа над рамочками оборвалась. Январским вьюжным вечером я прибежал из приюта и отогревался у раскаленной железной печки. Пришел с завода Павел. Он был грустен и молчалив. Увидев меня, он ласково спросил:
— Чего, Олешка, заколел?
Он разделся, торопливо напился чаю, потом принес-из мастерской красиво выструганные брусочки для рамочек и принялся с каким-то ожесточением швырять их в огон£ печки. Огонь схватывал их желтыми язычками, облизывал. Брусочки потрескивали, точно их кто-то невидимый грыз острыми, мелкими зубами.
Екатерина испуганно спросила:
— Ты чего это, Паша?
— Я знаю, чего делаю, — а сам продолжал швырять по одному бруску в печку. Его сухое лицо было мрачно. Глаза в тёмных провалах горели, как тлеющие угли. Мне было слышно его возбужденное дыхание и постукивание брусков в больших жилистых руках.
Бросив последний брусок, он встал и вздохнул, как будто сделал очень трудное дело. Потом я слышал, как он за печкой шепотом говорил Екатерине:
— Ловко как подъехали. Нет, я не Иуда-предатель Скариотский. Ишь ты, нашли сыщика. С голоду подохну, да не...
Последние слова я не расслышал. Он шумно ходил по комнате, топая босыми ногами. И вечером в тот день не работал.
УТОПЛЕННИК
На другой день я проснулся рано. Часы пробили пять, и одновременно заревел далекий заводской гудок. Сегодня он не так гудит, как обычно: то будто воет под самым окном, то, как приглушенный, ревет где-то далеко, далеко. Ему подвывает вьюга. Мне слышно ее разноголосое пение в трубе. Кажется, что там кто-то возится, хватает озябшими руками за кирпичи и плачет, а потом свирепо, глухо ухнув, вылетает вон и уносится в снежный буран.
Рядом со мной спит Ленька. Мне его не видно, я только слышу его ровное дыхание. Ему нужно скоро идти на работу, а мне — в приют.
Я не знаю, как сегодня пойду. На улице, должно быть, дюже холодно. Изба выстыла. Даже на печи Ленька кутается в полушубок. И у меня припекает один бок снизу на кирпичах, а сверху холодит.
Хочется есть, и грезится приютский вареный горох, жидкий, прозрачный, как вода.
Часы пробили полчаса, звякнув в железину один раз.
Я тихонько сползаю с печки. Ощупью нахожу дверь в мастерскую, набираю там стружек, щепок и затапливаю железную печку. В комнате приятно расплывается теплота.
— Вот забота-то, — слышу я из темного угла одобряющий голос Павла. Ему нравится, что я затопил печку. Он встает и зажигает лампу.
— Я давно не сплю, — говорит он, — неохота вылезать из-под одеяла — холодно.
— Я нарочно затопил, — говорю ему.
— Молодчина!
Они с Ленькой молча одеваются, сонно позевывают и уходят на работу.
Серыми пятнами заглядывает зимнее вьюжное утро в избу через замерзшие окна. Буран за ночь намел косы снега возле окна, так что из-за них не видно ничего на улице.
Смотрю в окно и слышу, как гудит ветер, носится снежной пылью в мутном небе. У меня одна мысль — как я пойду? Но я одеваюсь. Пробую сунуть ноги в сапоги, обернув их тряпкой, но они не лезут.
Екатерина сидит в углу, смотрит на меня и говорит:
— Если не ходить —дома нечего взять. Как ты пойдешь-то? Ну, скоро Большак приедет. Скоро уж.
Я радостно вспоминаю Большака, как он со мной прощался, когда пошел в солдаты, как поцеловал меня в последний раз, обливая слезами.
Я набираюсь храбрости и весело выбегаю на улицу.
На улице пустынно. Ветер с воем несется вдоль улицы, заметая суметами избы. Окна домов щурятся, как глаза, запорошенные снегом. Где-то взвизгивает калитка и хлопает. Но мне идти легко.
Ветер дует мне в спину, подгоняет меня, забирается в каждую прореху одежды и сверлит тело холодом, как сверлом. Подошвы мои жжет.
Я бегу за реку — на ту сторону селения.
Но мост на реке давно сломан, вбиты новые сваи, а на них по перекладинам набросаны доски для пешеходов.
Я всегда боялся здесь ходить, но в этот раз и не подумал о страхе. Бегом пробираюсь по доскам. Они скрипят, крякают, точно жмутся от холода. Сваи торчат, как толстые свечи.
Мне остается перебежать только два пролета. Я уже не чувствую, что ноги мои озябли, даже не чувствую, что они у меня есть. Мне кажется, что вместо ног у меня деревяшки, и мне трудно идти.
Впереди лед на реке разорван и чернеет большая полынья. Вода беспокойно вздувается, по ней бегут мелкие волны и зябко прячутся под лед. Предательский снежный натоп острым гребнем прирос на последней доске. Я чувствую, ноги мои перестают повиноваться. В глазах рябит, и я качаюсь на доске...
Я лежу на печке и бесцельно смотрю в потолок, где гуляют тараканы, пошевеливая усами, а за стеной слышится знакомый гул ребячьих голосов.
Как я очутился в приюте — я помню плохо. Припоминаю, что какой-то рыжий мужик сунул меня в черный тулуп, положил на дровни и куда-то повез.
На печь заглянуло добродушное лицо Агафьи.
— Ну, что, сердешный мой, как дела-то? — ласково спросила она, залезая на печь.
Мне кажется, что ноги мои отломлены по щиколотки, на подошвах под кожей что-то беспокойно ползает и колет тысячей острых игл. Я весь сырой.
Агафья ощупала мою голову, сырую, горячую.
— Ферапонтушко тебя подобрал. Он и привез тебя. Сапожнишки-то дорогой с тебя сдернул. Снегом оттирали тебя на улице, а ты — как плеточка. Не болит голова-то?
— Нет.
— Ну, слава богу, перетужий. Поись, поди, хошь?
Агафья сунула мне ломоть белого мягкого хлеба.
Я давно не ел такого хлеба и с жадностью принялся уничтожать ломоть, а у Агафьи лицо вдруг сморщилось, нижняя губа дрогнула и глаза налились слезами.
— Жизнь-то как меняется. Думал ли Петро Федорыч, что у него дети так будут... — всхлипнула Агафья. Она села на край печки и, утираясь подолом синего фартука, с дрожью в голосе заговорила:
— Рубль с четвертаком я так и осталась ему должна. Старший сын тогда у меня помер, а хлеба в дому ни крошки не было. Он тогда дал. Сколько раз я хотела ему все отдать. Бывало, получу выписку: «На, мол, Петро Федорыч», а он: «Не торопись, Агафьюшка. Тебе, поди, надо — справляйся». Так ведь и не брал, а потом помер.
Агафья смолкла.
Я слышу — и Марья фыркает у котлов, тоже, должно быть, плачет.
Но мне плакать не хочется. Агафья точно прочитала новую страницу из жизни моего отца. Передо мной, как живой, встал отец. Вот он пришел с работы и, стоя у порога, ласково, нараспев говорит:
— А кто-то меня да поцелует?
В кухню шумно вошла Александра Леонтьевна. Агафья торопливо сползла с печки.
— Это еще что? — грозно крикнула на нее Александра Леонтьевна. —Тут дела невпроворот, а она на печи расселась.
— Проведать парнишку залезала.
— Нежности при нашей бедности.
Я не вижу Александру Леонтьевну, но слышу ее громкий, металлический голос и представляю ее, смуглую, сухолицую. Ее тонкие губы презрительно подобраны, черные брови заострены, и меж них лежит глубокая складка.
Александра Леонтьевна поднялась на табурет и заглянула на печку.
— Ну, что? Голова не болит?
— Нет, — ответил я.
— Не нужно было ходить.
— Пимишки бы ему надо, — отозвалась Агафья.
— Где же я возьму? Для всех не наберешься. Дали только бедным.
— А у них богатство? — насмешливо процедила Агафья.
— Ну, это вас меньше всего касается. Прошу в мои дела не вмешиваться, — строго проговорила Александра Леонтьевна и вышла.
— Вас, окаянных, ничем не проймешь, — ворчала Агафья.
— Сыт голодного не разумеет, — отозвалась Марья.
— Небось своих-то всех срядила.
Я слышу—в кухню вошел Ферапонт.
— Ну-ка, где у меня утопленник-то? — проговорил он и заглянул на печь. — Ну, что? Как дела-то?
— Помаленьку, — весело говорю я.
— Ну, вот то-то и есть. Не вовремя тонуть-то зачал — зимой. Да разве зимой тонут? Холодно, поди. Тут, брат, привычку надо большую.
Я смотрю Ферапонту в рыжее лицо. Глаза его ласково поблескивают и улыбаются.
Он нюхает табачок и, слезая с табуретки, говорит:
— Ну ладно, валяй грейся. Да больше не тони.