— Павла бы отослать к гармонщику, а гармонщика взять к себе.
— Значит, в дети? — спросил отец.
Отец понял мою мысль и расхохотался.
— Экий ты! Настоящий Елыман! Значит, сменять на Малышку? А?
— Ага.
— А тебе не жаль будет Малышку?
— Нет, — решительно заявил я.
Гармонщик взял мою голову и, притянув к себе, стал гладить рукой.
Иногда он целые вечера проводил со мной, рисуя карандашом картинки. Глубокая тишина наступала в это время.
Я слежу за каждым движением его руки. На бумаге появляются фигуры лошадей, собак. Вот дом. Из трубы идет дым. Из ворот на дровнях выехал мужик.
Наше занятие обрывает отец.
— Елыман, отгадай загадку: из печурки две чурки выглядывают.
Я поспешно бегу к умывальнику и сморкаюсь. На, поглощенный работой друга, я скоро забываюсь, — снова начинаю шмыгать носом. Тогда отец снова напоминает:
— Под гору тихонько, в гору бегом. Чего, Елыман?
Я, громко шмыгая, утираюсь ладошкой.
— Опять отгадал, — добродушно смеясь, говорит отец.
Тихо смеется и гармонщик. На бумагу уже высыпала орава ребят с клюшками. Они загоняют шар в лунку.
Мать тоже подсаживалась к столу с шитьем. А отец начинал рассказывать о своей жизни.
— Нынче ребята играючи живут. Я вот с десяти лет в работу пошел. В наше время рабочие не просились на за- йод на работу, а сам барин прикажет своему приказчику: «Вот таких-то, по таким-то ревизским сказкам, выгоняй на работу...» Не спрашивали: молод ли, способен ли, а иди.
И отец рассказал, как однажды он обморозил свои ноги:
— Мороз был — воробьи на лету падали. А -нас, вот таких ребятишек, выгнали на заводскую плотину щепу собирать. На ногах-то — у кого сапожнешки худые, у кого лаптишки, а на руках рукавички плохонькие. С меня насилу сапожонки сдернули — в ту пору пристыли они к подошвам, а как сняли, так ноги-то, как баклушки... Если бы жизнь мою кто-нибудь описал, жуткая бы новость была.
— А помнишь, отец, тебя в солдаты хотели сдать! — напоминает мать.
— Да, под красную шапку. За то, что я вместо двух затворов у плотины один затвор открыл. Плотинным я в ту пору был. Горюшка не мало приняли тогда мои отец и мать и я. Три дня в ногах валялся у барина. А барин строгий, злой был, как зверь... Дорого стоил мне этот затвор.-День на заводе работаю, а ночь на барском дворе. На конюшне... И так целых Полгода. Ладно, сдох в ту пору старый-то барин, а приехал молодой, да и воля как раз пришла.
Слушая рассказы отца, я смотрю мысленным взглядом в прошлое. Оно точно обнимает меня холодным дыханием. Я жмусь к матери и слышу в ее груди ровные тихие удары сердца. Мне думается: как тревожно билось оно у матери в ту пору, когда моего отца хотели сдать в солдаты!
— А вот когда наводнение-то было! — говорит мать.
Должно быть, этот случай был самой интересной страницей в жизни отца. Он закидывает темно-русые волосы назад, обнажая широкий лоб, и рассказывает с особой любовью:
— В Верхнем Тагиле плотину прорвало. Прежде не было телефонов... Послали гонца к нам — предупредить. Он как лошадь остановил возле конторы, она свалилась и сгибла—загнал. Ну, сейчас тревожные гудки. Собралось все население. Всех коней в ту пору, как на войну, мобилизовали. И вот я говорю: «Если хотите, чтобы все было в порядке, слушайте меня...» Все в один голос: «Слушаем все, всё сделаем». Разделил я народ на три артели. Одну артель заставил тяжести на плотину возить, на мосты тоже, другую послал на береговые улицы — имущество у рабочих спасать, на гору вывозить, а третью — вниз по реке Тагилу — с лугов сено вывозить на высокие места...
— И все спасли? — спрашивает гармонщик.
— Работали, как львы дрались, все сделали.
— А расскажи, отец, как ты по канату в воду спускался, когда мост укрепляли.
— Ну, уж это ты рассказывай. Ты возле каната стояла, караулила.
Мать поднимает на лоб очки и, улыбаясь, рассказывает:
— Как спустился он, я взялась за канат и держусь... Ни жива ни мертва... А Худояров подошел с топором и говорит: «Вот взять, Федоровна, да по калату — топором, и пропал твой Петро Федорыч...» Я так на канат и упала... Уж лучше и меня вместе с канатом разрубай.
— Я там на сваи петли накладывал. Вода через плотину шла, а мост-то ходуном ходил, — поясняет отец. — Отстояли...
Часто беседы затягивались до поздней ночи.
Иной раз отец, утомленный работой на заводе, шутливо говорил гармонщику:
— Ну, милые гости, не пора ли вам спать?
Гармонщик, конфузливо улыбаясь, уходил, но не обижался на отца.
Мать упрекала:
— Что ты, отец, так его?
— Ничего, свой человек, не обидится.
В конце зимы гармонщик слег в постель. А спустя три месяца вечером за чаем мать смахнула фартуком слезу и тихо молвила:
— Отец, гармонщик-то помер.
Отец, как поднес ко рту блюдце с чаем, так и замер, а мать дрожащим голосом продолжала:
— Чуяла я, что он уйдет с водой, так и вышло. Уж больно он кашлял.
Утром, когда я проснулся, передо мной сразу встал образ гармонщика. Мне казалось, что он родной, как Большак, и незабываемый. Я чувствовал, что мать и отец тоже любили его.
Весной в теплый день мы с матерью стояли на кладбище возле свежего бугра. Комья глины обмякли, склеились. Мать печально смотрела на могилу и молчала. Меня давило это грустное молчание. Давила и настороженная тишина кладбища и тишина густо разросшихся деревьев.
Возле могилы гармонщика стояла вековая сосна с медно-красным стволом, зеленые ветви ее широко раскинулись, прикрывая могилу от жаркого солнца. В вершине сосны тихо посвистывал щегленок.
СИРОТА
Лежа на полатях, мне часто приходилось слышать такие беседы отца с матерью.
— Не знаю, отец, как быть. Фелицату вот замуж надо отдать, а из каких достатков?.. Не знаю. Большака надо сряжать... Возьмут его у нас в солдатчину.
В голосе матери была слышна тоска, а отец, обдумывая что-то, ободряюще говорил:
— Ну, мать, раньше времени не умирай. Как-нибудь вывернемся. Ну, в долг залезем. Ну, что ж поделаешь?.. Поработать покрепче придется...
— Жаль, отец, мне тебя... Здоровье твое никудышное. Береги себя-то... Беда, какой грех случится, куда я с семьищей-то?
— Ты меня раньше времени-то не хорони. Я еще в силе. У-у, да мы еще с тобой так заживем, что всем в нос бросится... Девку замуж отдадим, ребята подрастут.На ноги встанут. Легко жить будет. Ребята у нас не глупые растут... Отплатят нам за всю нужду, что мы с тобой пережили, Не хнычь, мать, не хнычь, родная!
И мать веселела. Ее темные глаза зажигались какой- то мечтой. Она снова проворно работала в кухне, стирала, стряпала, мыла.
Но под осень печаль пришла и к отцу. Он сразу примолк и с тоской смотрел на Большака, но ничего не говорил. А только крякнет и уйдет в другую комнату. Мать заботливо спрашивала:
— Ты чего, отец?
— Ничего, мать, так я... — говорил отец нетвердым голосом.
— Не верится. Неужели у меня Большака отнимут» возьмут в солдаты?
— Ну, никто, как бог.
— Бог-то бог, а забреют, так и бог нипочем.
Чем ближе подходили дни рекрутчины, тем отец становился мрачнее.
А октябрьским вечером он пришел с Большаком домой, убитый горем. На шапке Александра был приколот большой белый цветок.
Отец шумно стащил с себя бараний полушубок, бросил в угол шапку и голосом, полным тоски, тихо сказал:
— Мать, посмотри-ка на Большака-то, испекся он. Да чтоб им всем было лихо. Ну кто это придумал? «За веру, царя и отечество» служить... Нет, если добрый царь, не нужна ему война, не нужна ему охрана... Сам народ стал бы оберегать своего царя... Прости ты меня, милостивый господи.
Мать посмотрела на сына. Брови ее дрогнули, в глазах заискрились слезы. Она подобрала подол фартука, закрыла им свое лицо и опустилась на лавку.