Хлеб был замазан заводской грязью, но мы с Ленькой дрались из-за него.
А бывало, что отец ничего не приносил, но, как всегда, говорил: .
— А кто-то меня да поцелует?
Я его целовал, ожидая гостинца, а отец серьезно говорил:
— А пить хошь?
И вот мне кажется сейчас, что отец лежит на койке, слушает дрожащий голос попа, позвякивание кадила, козлиный торопливый распев дьячка «Под-а-а-а-й, господи! Тебе, господи!» — слушает и вспоминает нас, В глазах его искрятся слезы.
Борода мягко лежит на груди редкими прядями. Мать стоит у изголовья, тихо плачет. Потом, когда поп взял толстое в бархатном переплете евангелие, отец протянул сухую, коричневую руку и полушепотом попросил:
— Дайте, я! Дайте...
Поп поднес к нему раскрытое евангелие. Отец приподнял голову и начал читать.
— Толцыте, и отверзется вам, ищите и обрящете.
Голос его дрожал. Из глаз крупными стеклянными дробинами выкатывались слезы.
Отец хворал недолго.
Поздно ночью меня разбудил глухой вой матери. Она пришла из больницы, свалилась, не раздеваясь, на кровать и забилась в глухом рыдании.
Я понял, что мой отец умер, но не встал, а завернулся с головой в одеяло и так пролежал в каком-то оцепенении до утра. Ленька лежал рядом со мной и спал.
Отца привезли утром на дровнях, завернутого в одеяло, а к обеду пришел обмывальщик Агапыч с большой шишкой на затылке. Он обмыл отца. Мать и сестра одели отца в белое и положили на длинный стол.
Мать смотрела на отца долгим тоскующим взглядом. Лицо ее вдруг потемнело, губы дрогнули, а в глазах выступили обильные слезы.
— Родной мой... Куда это ты срядился?.. — проговорила она подавленным голосом, упала на грудь отца и забилась. Спина ее вздрагивала, и казалось, что внутри ее что-то бьется, набухает и просится на волю.
Раньше я никогда не видел, чтобы мать плакала; отец всегда оберегал покои ее.
Агапыч подал мне крынку и сказал:
— На-ка, мальчик, снеси куда-нибудь в частое место, где ни люди, ни собаки не ходят.
Я взял крынку и заглянул в нее. Там лежал небольшой обмылок, новый гребень, мочалка и клок темно-русых отцовских волос.
Я не знал, где найти это чистое место, но потом вспомнил: в задах соседнего огорода была вырыта большая яма, где когда-то ломали камень под фундамент. Я побежал туда и бросил крынку. Она глухо треснула и развалилась.
Через год умерла и мать. Она отдала Фелицату замуж и вскоре после этого умерла. И умерла неожиданно. Напилась чаю с Фелицатой, проводила ее за ворота, пришла в избу, пошатнулась у вешалок и повалилась на пол.
Тот же усатый фельдшер приехал, молча осмотрел мать и сказал:
— Удар!
После похорон осталась дома старуха-соседка Тимофеевна в длинном косоклинном сарафане. Она подтянула меня к себе и, пригладив мои волосы, спросила:
— Ну как теперь жить-то будете?
Ленька забился в угол, а Тимофеевна продолжала:
— Сколько тебе годков-то?
— Семь, восьмой, — сказал я.
— Легко ли дело?!
Я смотрел на добродушное лицо Тимофеевны, изрезанное густой сетью морщин, и молчал: я не знал, как теперь будем жить...
Ленька тоже молчал. Он приподнял брови и, часто мигая, что-то расковыривал в щели столешницы.
Я вспомнил мать — черноволосую, с добрыми карими глазами. В моей памяти отчетливо встали ее слова: «Не троньте вы его у меня, он —сирота».
И вот теперь это слово встало передо мной со всей ясностью.
Я посмотрел на Леньку и заплакал.
НОВАЯ МАТЬ
Павел сильно изменился после смерти отца. Он быстро вытянулся ростом. Всегда на нем хорошо вычищенные брюки и пиджак. Светло-русые волосы зачесаны косым рядом, а на верхней губе выступил чуть заметный пушок. Малышка всегда подкручивал его. Я мысленно смеялся: «И усов-то нету, а закручивает». Он расправлял свои плечи, а иногда заглядывал на них, точно измеряя их величину. И, направляясь по дороге, шел вперевалку, как ходят сильные люди.
Вскоре в доме появилась новая женщина: Павел женился. В тот день было очень шумно. Невесту привезли на взмыленной лошади, убранную цветами, в белом шелковом платье. Вместе с ней привезли сундуки, коробки. Три дня дом гудел пьяным весельем. Пили водку, много ели, били посуду.
Старая толстая женщина, которую, я слышал, тихонько называли Модунихой, в цветистом сарафане и кисейной рубахе, принесла со двора корчагу с засохшей растворенной известью, встала посреди комнаты и свирепо бросила ее на пол.
Комната закачалась от хохота. Корчага развалилась с грохотом, а известь осела кучей белого теста. Потом молодая жена Павла принялась заметать черепки. Под веник ей бросали медные пятаки и трешники. Фелицата, раскрасневшаяся, бегала по комнате и расшвыривала черепки. На третий день после свадьбы Павел позвал нас с Ленькой и объявил:
— Вот, ребята, вам новая мать. Слушайтесь ее.
Я смотрел на новую мать. Низенькая, с круглым белым лицом и немного заостренными в углах глазами, она сидела на стуле, нарядная, спокойная, положив нога на ногу, и курила толстую папиросу. Слегка улыбаясь, она смотрела то на меня, то на Леньку.
Я стал внимательно присматриваться к снохе и заметил, что хохотала она очень громко, разевая большой рот и обнажая ряды белых красивых зубов. Казалось, что рот ее раскрывается до ушей, а маленькие, немного оттопыренные уши сдвигаются со своих обычных мест и прячутся в прядях русых волос.
Комната наполнилась новыми вещами. Появилась кровать, покрытая розовым покрывалом, из-под которого свешивалась кайма белых кружев. Высоко взбитые подушки розовели в кружевных наволочках. Над кроватью свисал зеленоватый, с тяжелыми кистями полог. К стене встал комод с фарфоровыми статуэтками, раковинами, банкой с пудрой, красивыми флаконами с духами. А посреди стояло складное полукруглое толстое зеркало в бархатной драпировке. Пол был застлан шерстяными половиками, а на дверях и окнах висели красивые занавески.
Мне нравилось быть в душистом полумраке комнаты. Думалось, что к нам поселилась какая-то особенная женщина. Я знал, что ее зовут Екатериной, но при разговоре с ней я стеснялся и никак ее не называл. Ленька скоро стал звать ее Катей.
Однажды Матвей Кузьмич — муж Фелицаты, — подгулявший, подошел к ней и, пошатываясь на ослабевших ногах, хлопнул ее по плечу:
— Катюшка, ячменная кладь, ешь боле, говори мене, с нами бог. Споем песенку, вспомним старинку.
Было что-то откровенное и обидное в его отношении к снохе. Я думал, что она встанет и дерзко ему скажет:
— Уйди!
Но она залилась громким хохотом, плеснула водки в рюмку и залпом выпила. Павел грустно посмотрел на зятя и покраснел. По лицу его пробежала досада, но он промолчал.
Скоро в комнатах появилась неряшливость. С утра до вечера кровать стояла забытая, со смятой простыней, с бесформенным бугром скомканного одеяла. Половики сбиты.
Катя вставала утром и первыми словами ее были:
— Олеха, неси-ка дров.
Я уже привык к этому «Олеха». Иногда она кричала:
— Олешка, поезжай-ка за водой!
Я надевал женскую ватную кофту, подпоясывался веревкой, надевал на ноги большие растоптанные валенки и выходил во двор. Там брал маленькие санки-дровешки, ставил на них обледенелую, как облитую стеклом, тяжелую кадку и отправлялся за водой на реку. «Поехал», — думал я. Смешным казалось, что я ехал, а на самом деле шел по укатанной дороге и тащил за собой кадку на дровешках. «А кто же меня везет, если я еду?»
Путешествия за водой не всегда проходили спокойно, без приключений. Быстрая горная река Тагил в зиму неоднократно застывала и вскрывалась. Одним морозным утром я подкатил с дровешками к реке и залюбовался. Река покрылась блестящим, чистым, как стекло, льдом. По льду бегали на коньках ребята, постукивая клюшками. От удара лед тяжело вздыхал. Коньков у меня не было, но постучать по льду палкой я был большой любитель.