— Это Бортнянского. — И начал:
Он закинул светло-русые негустые волосы назад, обнажая гладкий выпуклый лоб. Тело его вытянулось, и кадык под кожей вздулся, готовый вывалиться комком. Мне стало смешно, но я смеялся про себя. А Павел вдруг заревел, как бык:
Я захохотал, а Павел, недружелюбно смотря на меня, строго спросил:
— Ты над чем это?
— Так.
— То-то, смотри, «так».
Вечерами я уходил к дяде Феде. Он жил через два дома от нас в узенькой высокой избе на два окна. Дядя, должно быть, когда-то замыслил построить двухэтажный дом, но не смог даже прорубить окна вверху, так и остался жить внизу.
Дядя слыл лучшим мастером-шорником по городу, но пил он запоем. Когда после двухнедельного пьяного разгула он протрезвлялся, то крепко прирастал к сидухе-дуплянке, обтянутой для сидения кожей, — шил день и ночь хомуты, седелки, шлеи.
Он был искусный сказочник, и сказки его были одна другой интересней.
В просторную низкую комнату, где он обычно работал, сидя у верстака, заваленного шильями, ножами, каждый вечер кто-нибудь приходил из соседей.
Чаще приходил сосед Федор Иваныч Зыков, доменный рабочий, по прозвищу Мара. В нагольном рваном тулупе, в валенках, в старой, истертой бобровой шапке он, не раздеваясь, садился в темный угол на пол. Тетка Аксинья — жена дяди Феди, сухолицая женщина, — подсаживалась с починкой. В углу тихонько играла в куклы Ольга — дочь дяди Феди, — бойкая, черная, как цыганка, девочка. Сын дяди — восьмилетний толстый мальчик с губастым, изрытым оспой лицом — сидел у верстака, сложив ноги калачиком, и втыкал щетинки.
Жарко топится железная печка. В избе полумрак. Пахнет кожей. За окном подвывает вьюга, пошевеливая ставнями, от чего они тихонько поскрипывают на петлях, будто кто-то, играючи, то прикрывает их, то снова открывает. А иногда зимняя метелица настойчиво дергает за ставни, стучит, точно иззябшая, плачет и просится в избу обогреться, а потом, дико воя, уносится на пустырь в непроглядную мглу ночи.
В руках дяди мелькает острое шило, и ловко вонзается щетинка в кожу. Руки равномерно размахивают. Веревочка шуршит.
Черный, широкобородый, с быстрыми глазами, дядя Федя загорался, когда рассказывал.
— Так вот, Нетужилка подрядился в работники к попу. Не за деньги — условность они такую заключили, — начинает рассказ дядя, весело поблескивая бойкими черными глазами. — Поп должен Нетужилку поить, кормить, одевать, обувать, а если рассердится поп, Нетужилка, значит, вырезает у попа из спины ремень, из ляжки — пряжку, а ежели Нетужилка рассердится, то поп вырезает у Нетужилки.
Утром Нетужилка завтракать встает. Попадья хлопочет, щей ему несет, каши, крынку молока. Нетужилка съел.
— Разве сразу пообедать, — Нетужилка говорит. Поп косится, бороду теребит, но сердиться нельзя.
— Что же, матушка, давай. Уж за одним поест работник, и за дело, — говорит он попадье.
Нетужилка чашку щей еще съел, полгоршка каши. Бороду погладил, квасу выпил жбан, крякнул и сказал:
— За одним уж, матушка, и поужинать давай. Время зря потом терять не стоит. Сразу, под запал.
«Господи Исусе!» — думает попадья. Вылила остатки щей, хлеба полковрнги сунула на стол.
Нетужилка съел и говорит опять:
— После паужина и ужин недалече, а за одним— и к стороне, давай уж подавай, родная.
Поп сидит в кути, надулся, смотрит, как жена вынимает горшок с лапшой из печки. А лапша-то из свинины, жирная: вечером зарезал Нетужилка борова. Тот с жиру разучился уже ходить. У попа в носу свербит, пахнет вкусно, слюни потекли. Нетужилка полгоршка лапшички спрятал. Выпил молочка, вылез, богу помолился, шлепнул по брюху себя и говорит:
— Господь напитал, никто не видал, а кто и видел, так того не обидел. После хлеба, после соли отдохнуть не грех... — И на полати.
Перед вечером Нетужилка соскакивает с полатей и кричит:
— Поп, давай работы!
Мы хохочем, ошеломленные концом сказки, а дядя Федя уже дальше рассказывает о том, как Нетужилка едет на старую, заброшенную мельницу, где поселились черти.
Передо мной вставал Нетужилка — смышленый, проворный, ловкий парень. Он верно предугадывает все, что с ним должно случиться. Сильный, никого не боится, ловко обманывает чертей, выгоняет их из пекла, заставляет работать, плясать.
Я засиживался у дяди до позднего вечера, уходил только тогда, когда дядя устало поднимался со своей си- духи и, пасправляя уставшие руки, говорил:
— Ну, будет, ребята... У меня говорилка устала... Завтра...
Я уходил от дяди веселый и хохотал почти вслух, вспоминая историю, как Нетужилка вез с мельницы муку на чертях, а поп на кобыле загораживал им путь крестом.
ДАРМОЕД
Я часто слыхал, как Павел сердито говорил:
— Эх, жизнь проклятая!.. Катюха, хлеб-от... а? Ржанина—два рубля, а мне — все еще цена сорок копеек в день.
Екатерина молча вздыхала, а я затихал у печи.
Однажды Павел пришел радостный и сообщил:
— Катюха, беги скорей в волость. Там хлеб дают на голодающих.
Екатерина наскоро оделась и ушла. Пришла она часа через три, измученная, нервная, и положила на стол тяжелую ковригу ржаного хлеба.
— Думаешь, даром?.. Даром-то за амбаром. Заняла денег-то... Вот тут на полтора рубля.
Павел отрезал хлеба, сунул ломоть мне. На зубах у меня что-то хрустнуло, точно я в рот положил горсть песку. Но я ел, и мне казалось, что я сроду не едал такого вкусного хлеба. А Павел, доедая свой ломоть, со злобной усмешкой сказал:
— И тут наживают деньги. Земля! Гольная земля, а не хлеб. Эх, гады!
Каждый день приносил все новое. Заговорили о холере. Рассказывали, что холера ходит по ночам в белом саване. И как только к кому-нибудь заглянет в окно, так в этом доме вымирает вся семья. Жители с раннего вечера наглухо закрывали ставни окон.
У нашего дома ставней не было. Екатерина тщательно завешивала окна изнутри половиками. А когда завесит, подберет губы и победоносно покажет кому-то два кукиша:
— Вот на-ка, выкуси, холера...
Рассказывали, что на Тальянке, в заречной части селения, ночами жители вооружались, кто чем мог, и ходили по улицам — искали холеру. Однажды убили женщину в белом платье, стащили ее на окраину селения и бросили в Сидоров лог.
Утром, проводив Павла на работу, Екатерина вставала, и молча ходила по комнатам. Она словно что-то искала. Обычно утром она кипятила маленький тяжелый самовар, и мы садились пить чай. Но теперь самовар стоял нетронутым в углу, прикрытый кисейным пологом, похожим на маленькую юбку.
Потолкавшись дома, Екатерина уходила к соседям, а я залезал на печку и делал скрипки. Натягивал на досочку струны из ниток, во дворе выдергивал прут из метелки и делал смычок. Потом подставлял в угол табуретки, доставал с божницы восковую свечку и натирал воском струны и смычок.
В одной иконе под стеклом стояли две венчальные толстые свечи, украшенные цветами. Мне думалось: если я натру этой свечкой струны скрипки, то моя скрипка заиграет, как настоящая. Я так и сделал. Но скрипка по- прежнему выла, как полозья во время злого мороза.
Иной раз приходила навестить нас сестра. Она совала нам тайком кусок хлеба. Я уходил куда-нибудь в угол и ел.
Я не обижался на Екатерину, что она меня не кормит. Я знал, что она и сама голодная.
Вот сегодня утром Павел торопливо встал и тихо спросил:
— Катюха, есть чего поесть?
Она так же тихо отозвалась:
— Нету. Горсти две-три муки есть, ржаной.
— Давай хоть завариху сделай.
Екатерина вскипятила самовар и заварила в чашке муку. Вышел жидкий клейстер, какой я часто потом разводил в деревянной ложке, когда клеил змейки.
Екатерина вывалила завариху на сковородку и намазала конопляным маслом. Павел жадно принялся есть. Он морщился, громко сопел носом и ел, обжигаясь... Вдруг он как-то беспокойно заерзал на стуле, замотал головой и тяжело застонал: