— Катюха, полковник-то сам за рамки цену назначил. Я думал — по полтиннику, а он — семь гривен, а которые побольше — по рублю.
Глаза его блестели. Он хвастливо потряс карманом, где позвякивало серебро.
В этот вечер Павел особенно усердно работал и особенно звучно пел:
На берегу сидит девица, Она шелками шьет платок. Работа чудная на шелке, В шелках цветов недостает.
С этих пор к Павлу часто стали приходить жандармы.
Раз пришел жандарм, высокий, рыжеусый, в синем, с красными шнурками, мундире и с большой медалью на шее. Мне было непонятно, почему этот человек пришел в бараньем полушубке, в пимах и в шапке с ушами, а не в серой длинной шинели, как я видал жандармов на улице. Я спросил его об этом.
Усы жандарма вдруг пошевелились, он настороженно, иокоса посмотрел на меня большими глазами и, улыбнувшись незнакомой мне улыбкой, спросил:
А тебе как надо?
В шинели и с саблей, — сказал я.
Он расхохотался. Потом порылся в своем кармане, достал медный трешник и дал мне.
Они с братом тихо о чем-то беседовали. На столе стояла наполовину выпитая бутылка с водкой и лежал жирный кусок колбасы. Я заметил, что брат пил добросовестно, а жандарм, делая вид, что выпил, незаметно выплескивал водку в стружки за верстак и так же морщился, как и брат. Увидя, что я внимательно смотрю на него, жандарм сунул мне в руку кружок коябасы и выпроводил из мастерской.
Когда жандарм ушел, Павел весело пел и работал. Когда я рассказал ему, что жандарм выплескивал водку в стружки, Павел недоверчиво посмотрел на меня и спросил:
А не врёшь ты?
Нет.
Он взял горсть белых хрустящих стружек, понюхал и сразу перестал петь.
Вскоре работа над рамочками оборвалась. Январским вьюжным вечером я прибежал из приюта и отогревался у раскаленной железной печки. Пришел с завода Павел, Он показался мне грустным и молчаливым. Увидев меня, он ласково спросил:
— Чего, Олешка, заколел?
Он разделся, торопливо напился чаю, потом принес из мастерской красиво выструганные брусочки для рамочек и принялся с каким-то ожесточением швырять их в огонь печи. Огонь схватывал их желтыми язычками и облизывал. Брусочки потрескивали, точно их кто-то невидимый грыз острыми мелкими зубами.
Екатерина испуганно спросила:
— Что это ты, Паша?
— Я знаю, что делаю! — А сам продолжал швырять по одному бруску в печку. Его сухое лицо было мрачно. Глаза в темных провалах горели, как тлеющие угли.
Мне было слышно его возбужденное дыхание и постукивание брусков в больших жилистых руках.
Бросив последний брусок, он встал и вздохнул, как будто сделал очень трудное дело. Потом я слышал, как он за печкой шопотом говорил Екатерине:
— Ловко как подъехал ко мне! Нет, я не Иуда-предатель Скариотов. Ишь ты, нашли сыщика! С голоду подохну, да не…
Последние слова я не расслышал. Он шумно ходил по комнате, топая босыми ногами. И в тот вечер не работал.
УТОПЛЕННИК
Утром я проснулся рано. Часы пробили пять, и одновременно заревел далекий заводской гудок.
Ему вторит вьюга. Мне слышно её разноголосое пение в трубе.
Рядом со мной спит Ленька. Ему нужно скоро итти на работу, а мне — в приют.
Я не знаю, как сегодня пойду. На улице, должно быть, очень холодно. Изба выстыла. Даже на печи Ленька кутается в полушубок.
Хочется есть, и вспоминается приютский вареный горох, жидкий, прозрачный, как вода.
Часы пробили полчаса, звякнув в железину один раз.
Я тихонько сползаю с печи. Ощупью нахожу дверь в мастерскую, набираю там стружек, щепок и затапливаю железную печку. В комнате приятно расплывается теплота.
— Вот забота-то! — слышу я из темного угла одобряющий голос Павла.
Ему нравится, что я затопил печку. Он встает и зажигает лампу.
— Я давно не сплю, — говорит он, — неохота вылезать из-под одеяла — холодно.
— Я нарочно затопил, — говорю ему.
— Молодчина!
Они с Ленькой молча одеваются, сонно позевывают и уходят на завод.
Серыми пятнами заглядывает зимнее вьюжное утро в избу через замерзшие окна. Буран за ночь намел косы снега возле окна, так что из-за них не видно ничего на улице.
Смотрю в окно и слышу, как гудит ветер, носится снежной пылью в мутном небе. У меня одна мысль: как я пойду? Но я одеваюсь. Пробую обуть сапоги, обернув ноги тряпкой, но они не лезут.
Екатерина сидит в углу, смотрит на меня и говорит:
— Если не ходить — дома нечего взять. А как ты пойдешь? Ну, скоро Большак приедет. Скоро уж!
Я радостно вспоминаю Большака, как он со мной прощался, когда пошел в солдаты, как поцеловал меня в последний раз, обливаясь слезами.
Я набираюсь храбрости и весело выбегаю на улицу.
На улице пустынно. Ветер с воем несется вдоль улицы, заметая суметами избы. Окна домов щурятся, как глаза, запорошенные снегом. Где-то взвизгивает калитка и хлопает. Ветер дует мне в спину, подгоняет меня, забирается в каждую прореху одежды и сверлит тело холодом, как сверлом. Подошвы мои жжет.
Я бегу за реку, на ту сторону селения.
Но мост на реке давно сломан, вбиты новые сваи, а на них по перекладинам набросаны доски для пешеходов.
Я всегда боялся здесь ходить, но на этот раз и не подумал о страхе. Бегом пробираюсь по доскам. Они скрипят, крякают, точно жмутся от холода. Сваи торчат, как толстые свечи.
Мне остается перебежать только два пролета. Я уже не чувствую, что ноги мои озябли, даже не чувствую, что они у меня есть. Мне кажется, что вместо ног у меня деревяжки, и мне трудно итти.
Впереди лед на реке разорван и чернеет большая полынья. Она беспокойно вздувается, по ней бегут мелкие волны и зябко прячутся под лед.
Предательский снежный натоп острым гребнем прирос на последней доске; Я чувствую, как ноги мои перестают повиноваться. В глазах рябит, и я качаюсь на доске.
Я лежу на печке и бесцельно смотрю в потолок, где гуляют тараканы, пошевеливая усами, а за стеной слышится знакомый гул ребячьих голосов.
Как я очутился в приюте, помню плохо. Припоминаю, что какой-то рыжий мужик сунул меня в черный тулуп, положил на дровни и куда-то повез.
На печь заглянуло добродушное лицо Агафьи.
— Ну, что, сердешный мой, как дела-то? — ласково спросила она.
Мне кажется, что ноги мои отрезаны по щиколотки, на подошвах под кожей что-то беспокойно ползает и колет тысячью острых игл. Агафья ощупала мою голову, влажную, горячую.
— Ферапонтушка тебя подобрал. Он и привез тебя. Сапожншки-то дорогой с тебя сдернул. Снегом оттирали тебя на улице, а ты — как плеточка… Не болит голова-то?
— Нет.
— Ну, слава богу, крепкий. Поись, поди, хошь?
Агафья сунула мне ломоть белого мягкого хлеба. Я давно не ел такого хлеба и с жадностью принялся уничтожать ломоть, а у Агафьи лицо вдруг сморщилось, нижняя губа дрогнула, и глаза налились слезами.
— Жизнь-то как меняется… Думал ли Петро Федорыч, что у него дети так будут?… — всхлипнула Агафья.
Она села на край печки и, утираясь подолом синего фартука, с дрожью в голосе заговорила:
— Рубль с четвертаком я так и осталась отцу твоему должна. Старший сын тогда у меня номер, а хлеба в дому ни крошки не было. Отец твой тогда дал. Сколько раз я хотела ему всё отдать… Бывало, получу выписку: «На, мол, Петр Федорыч», а он: «Не торопись, Агафьюшка. Тебе, поди, надо — справляйся». Так ведь и не брал, а потом помер.
Агафья смолкла.
Я слышу — и Марья фыркает у котлов, тоже, должно быть, плачет.
Но мне плакать не хочется. Агафья точно прочитала новую страницу из жизни моего отца. Передо мной, как живой, встает он. Вот отец пришел с работы и, стой у порога, ласково, нараспев, говорит: