— Не дает?… Ну, ладно…
Он вышел. Слышно было, как во дворе он ломал какие-то доски и что-то рубил.
— Строиться начинаешь?… — донесся крик Павла.
Внизу хлопнула дверь. Александр пришел с ношей дров, бросил их на пол и затопил железную печку.
В комнате повисла горькая испарина. У меня начало стучать в висках, а в ушах зашумело, точно в кипящем самоваре. Волосы на голове стали сырые, будто я только что выкупался.
— Иди, Алеша, лопай, если хошь! — закричал Александр.
На столе соблазнительно лежали большой калач и кусок колбасы.
Александр допил водку и, не раздеваясь, свалился на кровать.
Солнце забиралось выше и выше. Весело закудрявились сады. Я любил по утрам сидеть на тропе, что идет вдоль огорода. Из густой мягкой травы выглядывают золотые одуванчики. На задах огорода, в скворечнице, поют скворцы. Я слушаю этих хлопотливых птиц. Всё прошлое точно потонуло в холодном тумане продолжительной голодной зимы.
ОКРОВАВЛЕННОЕ УХО
Я снова в шумной толпе ребят, только не в приюте, а в школе, и наблюдаю за новой жизнью. Я испытываю восторг и непонятный страх.
Стою в углу огромной, с низким потолком, комнаты.
В пестрой куче ребят — старый учитель, Глеб Яковлевич. Он в синем длинном сюртуке со светлыми пуговицами и в жилете. Правая нога его короче левой. Она согнута в колене и окостенела, отчего Глеб Яковлевич сильно припадает на неё, точно на каждом шагу кланяется. И тело его согнуто от постоянной неудобной ходьбы, оно как будто тоже закостенело. У него большой горбатый красный нос на небритом, с острым подбородком, лице, обросшем густой белой щетиной. На большой круглой голове — лысина, старательно прикрытая длинными прядями волос.
Мой отец тоже учился у него. Глеб Яковлевич ходит, ковыляя, по залу, он что-то строго говорит ребятам.
— Ах, ты, пузырь ты этакий! — глухо поварчивает он.
Хотя Глеб Яковлевич и теребил нас за волосы и давал подзатыльники, но мы его не боялись.
Боялись другого учителя — Луценко. Высокий, прямой, с длинными темнорусыми волосами, зачесанными назад, как у дьякона, он вырастал среди нас грозной, страшной фигурой, и в зале в это время наступала тишина. Он хватал ребят за уши и вел в угол. Ребята кричали от боли, стоя на коленях. Луценко драл за уши молча. Его большие темные глаза округлялись, делались влажными, а губы крепко сжимались. Мне тоже раз досталось от Луценко.
В углу, на окне, мы устроились играть в перышки. Накануне я выиграл горсть перьев у Кольки Петрова, по прозвищу «В кармане каша». Его так звали потому, что он умудрялся в школу приносить в кармане комок холодной пшенной каши. Это прозвище к нему быстро и крепко пристало. Вялый, робкий и обиженный умом, он действительно был похож на кашу. Он охотно отзывался, когда ему кричали:
— Эй, Колька, «В кармане каша»!
Охваченные азартом игры, мы подковыривали на гладком подоконнике перышки. Они ложились вверх или вниз: «сака» или «бока».
Выдал нас тот же «В кармане каша». Он проиграл свои перья и нажаловался Луценко. Мы не заметили, как Луценко подошел к нам и через кучку ребят заглянул на окно. У меня было особенно «саклистое» перышко, и я забирал перья у ребят.
Вдруг я почувствовал боль в правом ухе и невольно вскрикнул. В глазах у меня потемнело. Искаженное лицо учителя наклонялось надо мной. Я не помню, как очутился в углу, на коленях. Перья мои рассыпались.
Через несколько дней Луценко чуть не оторвал ухо Кольке Шелудякову. Схватил его за уши и поднял. Колька, бледный, вытянулся, как солдат, руки сделал по швам и молча повис в руках Луценко. А когда он его отпустил, Колька схватил табуретку и швырнул в Луценко. Потом, зажав рукой окровавленное ухо, убежал из школы.
Больше Шелудяков в школе не появлялся. Я видел его потом на дороге к заводу. Он шел чумазый, в засаленной рубахе.
ВМЕСТО МАТЕРИ
В эту зиму в доме произошла перемена. Александр женился и ушел на другую квартиру. Я тоже ушел с ним.
После свадьбы Александр позвал меня и заявил:
— Вот она будет тебе вместо матери. Слушайся…
Возле Александра стояла незнакомая высокая женщина — его жена.
Я внимательно рассматривал новую мать. У неё тонкое лицо с длинным, острым носом. Волосы темные, пушистые. Каждое утро она садится к маленькому зеркалу, берет мягкий пушок с белой костяной ручкой, опускает его в круглую красивую коробку с пудрой и быстро гладит лицо. Потом трет пальцем свои впалые щеки и подводит брови.
Окончив туалет, она тонким голосом начинает напевать:
Голубые глазки,
Вы огнем горите…
Мне думалось, что, если бы ей надуть щеки и вставить вместо глаз стекляшки, она походила бы на дешевенькую куклу, Одевалась она в тонкое розовое или голубое платье. И когда приходил Александр, она спрашивала:
— Шурик, идет мне это платье?
— Ну, конечно, Марусенька.
Он брал её под руку, притягивал к себе и целовал.
Обедали мы из отдельных тарелок — не так, как у Павла, где хлебали из общей чашки. И тут Маруся мне казалась тоже необычной. Локти её всегда были приподняты, и руки в кистях выгнуты, точно она собиралась куда-то улететь. Хлеб кусала помаленьку, кусочки мяса крошила мелко и ела неторопливо.
Я сидел, как на угольях, боясь нарушить установленный порядок обеда.
Я уже получил несколько замечаний от новой снохи.
— Что ты чавкаешь, как свинья?
Или:
— Как ты не захлебнешься — так быстро ешь?
Её мать, Ксения Ивановна, остроносая хлопотливая старушка, была на моей стороне. Она, улыбаясь мне, говорила:
— Кто быстро ест, тот быстро и работает. Ешь, как умеешь.
И подливала мне в тарелку супу.
— Вы, мамаша, балуете его, — замечал Александр.
А кто же его баловать будет? Он ведь еще несмышленый. Речь Ксении Ивановны меня обогревала, и я бодрее чувствовал себя в новой обстановке. Привозил ей на санках воды. Помогал убирать на кухне. Зато когда утром я уходил в школу, то в сумке с книжками обнаруживал завернутый в бумагу кусок пирога или лепешки.
Я полюбил Ксению Ивановну, и мне хотелось называть её «мамой».
Я тосковал и всегда завидовал, когда кто-нибудь, обращаясь к своей родной матери, звал её просто и привычно — «мама». Я чувствовал в этом слове неиссякаемую теплоту ласки.
И вот раз вечером я боязливо сел поближе к ней и сказал:
— Ксения Ивановна, я буду вас звать мамой!
Она удивленно усмехнулась и сказала:
— Что я тебе за «мама»? Зови, как зовешь.
Она не поняла меня, а я разозлился на себя, что не сумел сказать того, что хотел.
Вечером я молча залез на печку и разревелся. Ксения Ивановна подошла и заботливо спросила:
— О чем ты, Олешенька?
Я не ответил.
— Это о чем он? — спросил Александр.
— Не знаю. Сидел и вдруг заплакал, — ответила Ксения Ивановна.
— Ты чего? — грубо тряхнув меня за плечо, спросил Александр. Я молчал. Слезы еще больше душили меня.
Брат отошел от меня и сердито сказал:
— Мамаша, плюньте! Ишь, нежности телячьи… У меня вот пореви!..
— Я возьму ремень да ожгу раз-два.
Я так и не сказал, о чем плакал в эту ночь.
Моя новая сноха, Мария Кирилловна, отнеслась к этой истории тоже равнодушно, будто прошла мимо неё, не замечая.
Я видел, что она больше всего интересуется собой. Часто подходит к зеркалу и подолгу прихорашивается перед ним, оправляя свой костюм, причем её ресницы в это время вздрагивают, а иногда она прищуривает один глаз, точно проверяет, хорошо ли надето платье. Руки её в это время приподнимаются, особенно, когда она расправляет, оттопырив далеко тонкий мизинец, складки своей кофты.
ЦВЕТКОВ