– Те же проблемы стоят и перед советскими писателями, нашедшими у нас приют?
– Не совсем так. Став изгнанниками тоже по политическим причинам, они прибыли к нам сегодня с высоко поднятой головой. Их отказ принять существующий в СССР порядок вызывает к ним уважение части публики западных стран. Газеты, радио, телевидение создают им широкую известность. Но это отнюдь не значит, что их судьба сложится счастливо. В любом изгнании, даже добровольном, заключено возмездие. Завоевание международной славы не утешит писателя, лишенного славы национальной. Дружба тридцати шести других наций не может возместить неприязнь большинства его соотечественников. Несмотря на облегчение, которое должны испытывать Солженицын, Синявский, Некрасов, Максимов или кто-либо другой, освободившись от гнета полицейского надзора, они, я глубоко убежден в этом, страдают от сознания, что их произведения исключены из общего потока русской литературы. Они страдают также – и это непоправимо – от того, что лишены русского горизонта, русской аудитории, русской природы, русской речи, которые омывали их, как вода омывает пловца. Как писать, если самый воздух вокруг вас не насыщен родным языком? Конечно, они обрели комфорт, свободу, безопасность. Но достаточно ли этого? В действительности этот комфорт, эта свобода и эта безопасность могут вначале стать для изгнанника непереносимыми. Привыкший к денежным трудностям и чувству постоянной опасности, он противится материальному изобилию, как противятся слишком обильной еде, потому что она вызывает тошноту. Затем, мало-помалу, изгнанник привыкнет к новому миру, но сохранит тоску по старому. И эта ностальгия обогатит его творчество соразмерно его мучениям. Изгнание возвеличивает писателя, если у него сильный характер, и оно ломает его, если он им не обладает. Но и в том, и в другом случае испытание это тяжкое, и никому из моих собратьев по перу я не пожелал бы пройти через него хоть однажды.
– Общение с русскими писателями, я имею в виду как ныне живущих, так и тех, кого уже нет, никогда не вызывало у вас сожалений, что вы выбрали французский язык как средство выражения?
– Я не выбрал французский язык. Обстоятельства, образование, вся моя жизнь заставили меня писать на этом языке. Но знание русского языка повлияло, вероятно, на мой стиль на французском языке. Сравнивая французский язык с русским, я прихожу к выводу, что слова русского языка гораздо теснее связаны с предметом. Когда я произношу многие русские слова, образ предмета тотчас с какой-то жизнеутверждающей силой возникает в моем сознании. Русский – язык простой, сочный, русская речь звучит словно поток ономатопей, тогда как французский отшлифован веками употребления. Французский, кроме того, язык более абстрактный, и, чтобы добиться выразительности на этом языке, я не могу довольствоваться обычным словом, как я сделал бы это по-русски, часто мне приходится подбирать к обычному слову эпитет, который усилил бы его воздействие.
– Пишете ли вы на родном, русском языке?
– Я мог бы написать по-русски письмо, но мне было бы чрезвычайно трудно написать по-русски книгу. Для этого мне нужно было бы долго жить в России, погрузиться в саму атмосферу языка, выработать свой собственный словарь, найти собственный ритм, словом, заново научиться ремеслу писателя. Нет, я только французский писатель.
– А армянский? Говорите ли вы по-армянски?
– Нет. В нашей семье никогда не говорили на этом языке, и я очень сожалею об этом, ибо, говорят, он великолепен. Армянская литература открывает, наверное, настоящие сокровища тем, кто читает ее лучшие произведения в оригинале. Я, русский армянин, воспринял только русскую культуру. Это, бесспорно, большой недостаток. Тем не менее после присуждения мне Гонкуровской премии меня чествовали как в армянских, так и в русских кругах Парижа. Как я уже говорил, всеобщий интерес ко мне крайне меня тревожил. Меня пугало будущее. В самом деле, если бы в те дни я писал новый роман, мое творческое вдохновение было бы задушено. Обстановка всеобщего ожидания следующей книги молодого автора в переломный момент его творчества парализует писателя. Страх не оправдать общие надежды обуздывает вдохновение. Взвешиваешь каждую запятую, не осмеливаешься слово соединить со словом. К счастью, тогда, в декабре 1938 года, я писал не роман – я работал над биографией Достоевского. Задача грандиозная, но и благодатная. В тени автора такой значимости я мог не бояться сравнения моей новой книги с предыдущей. Я как бы начинал вторую карьеру. Вскоре я осознал и другое преимущество: взявшись воссоздать образ Достоевского, я разбил жесткие рамки, в которые заключено было все эти годы мое творчество. До сих пор, что бы я ни писал, все мои вещи с их линейным построением не превышали по объему трехсот страниц на машинке. Какими бы ни были сюжет и число действующих лиц, моему вдохновению заранее ставились определенные границы. Теперь, когда мне предстояло рассказать о жизни человека – и какого человека! – от рождения до смерти, со всем ее тяжким бременем любви, труда, надежд и разочарований, несправедливостей, бедности, обыденного и возвышенного, я самым естественным образом выходил за пределы привычного объема моих прежних рукописей. Мне представлялось, что благодаря Достоевскому я раз и навсегда избавлюсь от скованности, которая не пускала меня бежать на длинные дистанции. Прежде чем вернуться к литературе вымысла, я понял, что следующий роман буду писать с большей легкостью и свободой.
– А как вы, романист, понимали работу биографа? Ведь для вас это был совсем новый жанр.
– Да, жанр был для меня нов, а так как я испытывал отвращение к «беллетризованной биографии», я принуждал себя очень строго следовать документам, которые были в моем распоряжении. Русская библиотека Тургенева в Париже содержала тогда (во время оккупации немцы вывезли ее в Германию) ценнейшие книги о Достоевском на русском языке. Я прочел не только все произведения самого Достоевского, но и все, что было о нем написано. От книги к книге у меня накапливались записи и росло мое восхищение. Какая во всех отношениях исключительная жизнь! Нищета, тюрьма, каторга, эпилепсия, игра, гений, слава – все соединилось в ней и все было истинной правдой. Но как придать этой правде правдоподобие и убедительность? Я практически закончил изучение творчества и жизни Достоевского, но все еще не приступал к работе над книгой. Хотя я знал о нем все, он продолжал оставаться для меня чужим и загадочным. Я видел его таким, каким его описывали мемуаристы, но не представлял его себе в реальной жизни. Мучительные поиски образа превращались в наваждение. И вот однажды ночью мне приснилось, что Достоевский входит в мою комнату. Он сутулился и выглядел усталым, как на портрете Перова. Он заговорил со мной своим хриплым голосом. И вдруг я почувствовал его запах – кисловатый запах старика. Это был шок! На следующее утро, обратившись вновь к давно изученным материалам на моем столе – мемуарам, письмам, дневникам той эпохи, – я ощутил, как вся эта печатная продукция приходит в движение, наполняется теплом настоящей жизни, и понял, что могу, наконец, писать книгу.
Мне хотелось полностью воздать Достоевскому должное и не только рассказать о его жизни, но и проанализировать его творчество. Воодушевляющая, но и пугающая задача! Ведь читать Достоевского – значит погружаться в изумительный мир, в мир, где реальное переплетается с фантастическим. Фантомы, которые водятся в его сумеречных краях, не нуждаются ни в пище, ни в сне, и, когда они закрывают глаза, чтобы отдохнуть, ими немедленно овладевают грезы. Им неведомо, что такое деньги, они не знают, есть ли они у них и откуда они в точности берутся. Две-три детали обрисовывают их жилища и даже лица их едва очерчены. Потому все их бытие заключено в духовной жизни и в душевной борьбе, и, проходя через бесчисленные жизненные потрясения, они ищут не лучшего места в мире, а идеального положения перед богом.