В этой короткой судьбе удивительнее всего то, что смерть ворвалась в нее не случайно. Перипетии жизни Лермонтова как будто подготовлены слишком старательным романистом, который, нагнетая роковые приметы вокруг своего героя, умело подготавливает читателя к трагической развязке. Разные дороги, которые поэт мог бы выбрать, чтобы избежать катастрофы, одна за другой закрываются перед ним. Он неизменно ступает на самую опасную. Он совершает именно те поступки, которые неотвратимо ведут его к гибели. Словно тень Пушкина толкает его в спину.
– Ваша книга о Лермонтове появилась в 1952 году. Вернемся ко времени опубликования вашей книги о Пушкине. После путешествия во времени по следам автора «Евгения Онегина» вы предоставили себе своего рода отпуск, чтобы совершить путешествие в пространстве. Вас очень влекли Соединенные Штаты Америки.
– Совершенно верно. Соединенные Штаты вышли из войны победителями. В нескончаемые годы оккупации мы, нищие европейцы, бредили их могуществом, богатствами, их щедротами. Прямые контакты с этой страной были надолго прерваны, и в 1947 году не было ни одного француза, который не мечтал бы своими глазами увидеть «американское чудо». Кроме того, в Нью-Йорке жила моя сестра, в годы войны наша переписка прервалась, и мне не терпелось увидеться с ней. Я как раз получил приглашение Майлз-колледжа в Окленде, в Калифорнии, прочесть курс лекций в период летней сессии. Я принял это предложение с энтузиазмом. Сначала я приехал в Нью-Йорк. Попав сюда из обескровленной войной Франции, я был изумлен бесчисленными признаками процветания, которые бросались в глаза. Роскошные автомобили, залитые огнями витрины, ломившиеся от изобилия самых разных предметов: рубашки, обувь, ветчина, масло, сигареты, фрукты. Небоскребы с их суровой архитектурой совершенно подавили меня, но улицы оставляли впечатление удручающей безликости. Из этого гигантского города, ставшего столицей мира, Франция виделась мне особенно маленькой, пленительной, очень уязвимой и как никогда дорогой. День ото дня я учился понимать этот удивительный народ, в характере которого соединялись грубость и простодушие, дисциплинированность и беспечность, внешняя приветливость и внутренняя жесткость. По правде говоря, обстановка, в которой я находился, была плохой школой: я жил у сестры и зятя и общался главным образом с русскими эмигрантами. Все они приняли американское гражданство и с пылом, достойным потомков первых переселенцев, рассказывали по-русски о своей новой родине. Впоследствии я не раз имел случай убедиться в изумительной способности Соединенных Штатов к абсорбции. Крылась ли причина этого в климате, пище или в системе образования и средствах массовой информации или, может быть, в архитектуре и языке? Но иностранцы, прожив недолго в этой стране, легко утрачивали свои национальные особенности и воспринимали образ мыслей и образ жизни людей, среди которых жили. От их подлинной природы сохранялись лишь некоторые семейные традиции да пристрастие к определенной кухне. Дом моей сестры велся, понятно, как и дом моих родителей, по русским обычаям. Здесь я открыл для себя другой образ жизни на чужбине: не под трехцветным знаменем Франции, а под звездным флагом США. Балетная студия сестры примыкала к ее квартире, и в двух шагах от гостиной, где мы оживленно обсуждали политические и социальные проблемы, юные балерины, тяжело дыша, упражнялись под нестройные звуки фортепиано.
Проведя в Нью-Йорке несколько недель, я отправился в Лос-Анджелес, но решил проделать этот долгий путь (четыре тысячи километров!) не быстро и удобно на самолете, а поездом, чтобы пересечь Америку с севера на юг. Я смог таким образом и любоваться великолепными панорамами, открывающимися из окна, и завязывать знакомство с попутчиками, похожими на героев знаменитых кинобоевиков. С кинопроизводством я познакомился в Лос-Анджелесе, где, само собой разумеется, посетил огромные студии Голливуда, повстречал огромное число кинозвезд и проглотил огромные порции hamburgers.[22]
Затем по воздуху я добрался до Сан-Франциско. В Окленде меня ждал знаменитый Майлз-колледж со своим парком, бассейном, Французским домом, coffee shop[23] и студентами всех возрастов и национальностей, приехавших сюда изучать «французскую цивилизацию», стилистику, географию, вышивание и музыкальную композицию. Лекции отнимали у меня немного времени, читал я их по-французски. Мои слушательницы неважно знали язык, но прилагали максимум усилий, чтобы его освоить. Я был признателен им за усердие, так как знал, что число пансионеров Французского дома сильно сократилось после разгрома Франции.
Я, наверное, скучал бы в Майлз-колледже, если бы не познакомился с Дариусом и Мадлен Мило. Они обосновались в колледже с 1940 года, он – как преподаватель композиции, она – как преподаватель дикции. Ученики и коллеги обожали их, видя в них представителей Франции, идущей, казалось, к гибели. Двери их дома были всегда гостеприимно распахнуты. Я был уверен, приходя к ним, что обязательно наткнусь на какую-нибудь девицу, шарящую в холодильнике или со слезами на глазах поверяющую Мадлен свои сердечные огорчения. Из радиоприемника вырывались звуки джаза, на лестнице кто-то бил в барабан, а за столом для бриджа, заваленном бумагами, сидел, склонив свою прекрасную голову добродушного льва, Дариус Мило и невозмутимо работал над новой симфонией.
С грустью я расставался с четой Мило и своими ученицами.
И тут одна американская пара предложила отвезти меня из Окленда в Нью-Йорк на машине, и перспектива проехать с частыми остановками через всю страну вытеснила сожаление от расставания с Калифорнией. На обратном пути из машины я увидел гораздо больше, чем из окна поезда. Необычайные картины развертывались передо мной: целые леса секвой, выжженные солнцем пустыни, нагромождения скал, словно нарочно созданные для съемки вестернов, отвесные крутые пропасти, фантастические реки, сумрачные озера, неистовые гейзеры, дикие животные в Иллинойском парке. Изредка попадались на нашем пути и поселки. Деревянные, выкрашенные в белый цвет домики, квадратные газоны и неоновые вывески, рекламирующие несравненные качества кока-колы или какого-нибудь местного блюда, делали их похожими друг на друга как две капли воды. Я не переставал поражаться контрасту между дикой буйной природой и прозаичностью усеявших ее человеческих поселений. На ночлег мы останавливались у друзей четы, с которой я путешествовал, – такие пристанища были у них чуть ли не по всей стране. Гостеприимство людей, которые нас принимали, было тем более удивительным, что наш приезд являлся для них неожиданностью. Никто никогда не отказывал нам ни в крове, ни в пище. Может, в американцах еще был жив дух первых поселенцев? Я легко верил в это: открытый дом и полный холодильник всегда были наготове, чтобы встретить незнакомого гостя. Вернувшись во Францию, я еще долго чувствовал себя как человек, который за один вечер проглотил слишком много разных напитков. Париж казался мне теперь небольшим провинциальным городком, невзрачным и тихим.
Я рассказал о своем путешествии в США в книге «Жилище дядюшки Сэма». Это стремительный, ироничный, дерзкий репортаж, утративший со временем многое из того, что тогда представляло интерес, – ведь Соединенные Штаты так изменились с 1947 года! «Жилище дядюшки Сэма» печатался в виде фельетонов в «Кавалькаде». Наша «Кавалькада» спотыкалась все чаще. Журнал завоевал признание, но приносил убытки. Лица вкладчиков все более вытягивались. Наконец они приостановили свои взносы. Наша редакция распалась. Так кончился мой журналистский опыт.
Произошла в моей жизни и другая важная перемена: я встретил ту, которая стала моей женой. Гит внесла в мою жизнь очарование, фантазию, мужество, иронию, живость – нечто в высшей степени французское. Ее муж, врач из Шамони, погиб в стычке «маки́» с немцами во время освобождения района. Когда я познакомился с ней в Париже, она была целиком под впечатлением тяжелой утраты и не думала о будущем. Наше бракосочетание состоялось в 1948 году. У Гит росла десятилетняя дочь Минуш, она стала и моим ребенком. Мы устроились в доме на авеню Гурго. Первые месяцы нашей совместной жизни прошли в устройстве на новом месте, в покупке автомобиля. Собака, а потом и кошка дополнили наш домашний уют. Гит прекрасно понимала наших четвероногих жильцов, без усилий проникала в тайны их поведения, и благодаря ей я узнал, как согревает человека дружба с животными. Сколько жизни вокруг меня после стольких лет одиночества! Рядом с Гит я заново учился жить, или, вернее, жизнь приходила ко мне через нее, профильтрованная ею, и я мог, наконец, отведать самую ее сущность. Как человек, который не любит многолюдья и предпочитает уединение, чтобы писать, я бессознательно рассчитывал, что через нее буду поддерживать контакты с реальной жизнью. Когда она возвращалась из города и оживленно рассказывала, что видела и слышала, мне казалось, что стены моего кабинета исчезали и я сам участвовал в происшествиях, которые случались во внешнем мире. Кроме того, Гит стала для меня суровым критиком, суждения которого непререкаемы. Я привык читать ей главу за главой, а потом мы очень откровенно обсуждали написанное. Я отстаивал каждую строчку своего текста, но чаще всего соглашался с ее мнением. Бесспорно, она в самом начале работы замечала недостатки, которые я бы заметил лишь спустя некоторое время. Писатель не осознает погрешностей текста, только что вышедшего из-под его пера, тогда как они ясно видны беспристрастному читателю. Практика непрерывного интеллектуального общения привела к тому, что мы, она и я, с самого начала стали жить в окружении моих персонажей. Они занимали наши мысли, как живые люди, мы часами говорили о них, радовались, если они удивляли нас каким-нибудь неожиданным поступком. И по сей день – даже больше, чем прежде, – я не могу обходиться без участия жены в моих художественных вымыслах. Но жена не единственный мой цензор. Мои друзья, как и прежде, читают мои рукописи, как и прежде, ставят свои крестики на полях, и я, как и прежде, признателен им за непреклонность суждений.