Выбрать главу

А ещё помнишь, Юрий Михайлович, то кромешное время, когда меня, грешного, травили собаками, гнали по всем закоулкам, по всем углам, не пускали меня никуда, клеймили, называли фашистом, я был исчадием ада, мною либералы и демократы пугали детей, я был прокажённый, а ты, ведя программу на телевидении, пригласил меня в свою передачу. И как я был восхищён этим поступком! Как я увидел в тебе единомышленника и брата, человека бесстрашного, человека русской воли и русской красоты.

Помню, Юрий Михайлович, когда достопочтенная «Литературная газета» вручала мне премию Дельвига, удостоив меня «Золотого Дельвига», я сидел взволнованный, ожидая награждения, и смотрел на тебя. А ты хлопотал, вскакивал, убегал за кулисы, возвращался. И с каждым твоим возвращением ты всё молодел, глаза твои наполнялись мальчишеским восхитительным светом. И когда награждение состоялось, как мне дорого было чокнуться с тобой и принять от тебя поздравления.

Ты возглавил «Литературную газету», которая была для меня не просто газетой. Советская «Литературная газета» была для меня школой. Она посылала меня во все горячие точки, начиная от Даманского и кончая Афганистаном. Она учила меня социальному взгляду, социально-политической военной журналистике. Она учила меня представлениям, связанным с ответственностью художника и писателя, трогающего самые острые, больные и грозные темы Родины. И когда произошло непредсказумое, когда стал рушиться Советский Союз, «Литературная газета» из высоколобой, пускай свободомыслящей и либеральной, но всё равно абсолютно достойной и во многом центристской газеты превратилась в гнездовье радикальных либералов. Оттуда ушли все приличные люди, и там образовался клубок змей, который травил в том числе и меня, опытного сотрудника газеты, принадлежащего к этому цеху. Как страшно мне было видеть это массовое предательство, вероломство, падение и разрушение этого исторического печатного органа. И когда ты пришёл туда, я наблюдал за тобой, как трудно было тебе оказаться в этом ядовитом скопище, среди этих каракатиц, которые выпускали на тебя тучи чернильного смрада. Но ты своими усилиями, своим тактом, своей мудростью, своим умением обращаться с людьми выправил этот накренившийся на борт ковчег русской журналистики, придал ему устойчивое положение, сбалансировал духовные и политические силы, которые пребывали в этом ковчеге. И теперь он плывёт ровно, целеустремлённо и истинно по намеченному тобой маршруту.

Когда я смотрю на сегодняшнюю «Литературную газету», перелистываю большие, знакомые мне даже по запаху её листы, смотрю на профиль Пушкина и на профиль Горького, который ты вернул на страницы газеты, я думаю, что у этого корабля есть прекрасная статуя. И как ни странно, эта статуя каким-то загадочным образом повторяет твои черты и в фас, и в профиль. Я думаю: Боже мой, неужели тот художник, который своим резцом создал эту статую, так хорошо знал и любил тебя? Дай Бог тебе дальнейшего счастливого плавания.

2014 г.

Владимир Личутин

«…И замыслил он побег»

Я и Юрий Поляков разных «отраслей» (возрастов). Я уже закончил школу, он – детский сад. Я – с берегов Белого моря, из студёных земель; он – из московских подворотен; я, безотцовщина, мыкался в поисках доли, как и миллионы сверстников, и случайно не пропал в траве забвения; он – шёл ступью московского школяра, пусть и на скудной выти, но без перебоев; учёба учёбой, но обед по расписанию. Я ошибался, жил по наитию, не представляя своей тропы в будущее, по которой можно было не свалиться в яму; он – видел перед собою сияющее советское солнце, а комсомольские заветы были ему державою…

Пропадая в писательском кабачке и невольно присматриваясь к писательской публике, я порою обращал взгляд на кудрявого вальяжного парубка с чистым русским лицом; не хватало лишь бумажного цветка в петлице и тальянки через плечо: «Эх, дайте в руки мне гармонь, золотые планки», – и все девки у ног. И кто-то однажды объяснил, что это Юрий Поляков, поэт, автор нашумевшей повести «Сто дней до приказа». Внешностью он походил на юмориста Евдокимова с Алтая, в те поры бойкого, окучивающего «Смехопанораму» артиста, словно бы сам Василий Тёркин, весельчак и гармонист, располневший после окопов, вылез на московские подмостки тешить городскую публику. Похожесть Полякова с Евдокимовым была настолько поразительна, что я долго полагал их за братовьёв с деревенского порядка. Думал: надо же так угораздить, ну прямо вылитые. Конечно, «брательники» отличались от Василия Шукшина, острого на язык русачка в кирзачах, сухощёкого от призатаённой внутренней хвори, с печальным прощупывающим взглядом, которому так личила деревенская фуфайка и рубаха с опояской. Простонародный язык, народный юмор крепко сближали алтайцев, и эта близость Евдокимова к либеральной полумещанской московской публике была несколько обидна для меня, простеца-человека, и вызывала недоумение: откуда в этом хвате, рядящемся под крестьянского ваню-дурачка, столько чувственной земной силы, и не иначе как Евдокимов играет особую роль, носит маску, чтобы при удобном случае снять грим и объявить: «Это я, Евдокимов, пришёл дать вам волю!» Но, увы, любимый народом алтаец ушёл, не задержавшись на земле, странно погиб на русской дороге, вызвав массу недомолвок и стойкое убеждение, что тут без нечистой силы не обошлось.