Дня через два или три после ухода из ольхового леса у меня сделался второй малярийный приступ, я снова потерял сознание, и меня снова пришлось уложить на минные ящики. Никаких лекарств у нас не было, я слез с телеги, когда снизилась температура, и шел дальше. Есть нам тоже было нечего: обоз с кухней пропал; вероятно, вместе со штабом дивизии попал к немцам. Да мы и не могли зажигать костры, чтобы что‑нибудь сготовить, и продуктов у нас никаких не было. За все путешествие до Москвы ели только один раз: студенты потихоньку пробрались в какую- то деревню и достали большой кусок замороженной коровьей туши. Мерзлое сырое мясо нарезали ножом на ломти и всем роздали. Ничего вкуснее никогда не ел в жизни!
Однажды мы нечаянно приблизились к неизвестной нам железнодорожной станции, где находилось небольшое число немецких солдат, которые начали в нас стрелять. Отвечать нам было нечем, да нам и не было видно тех, кто в нас стрелял. Тогда Володин предложил: «Давайте их напугаем», и, поднявшись во весь свой гигантский рост, двинулся вперед с громким кличем: «Вперед, за мною», размахивая своей винтовкой. За ним двинулся, тоже во весь свой рост, Федя Глебов, за ним другие, в их числе я. Оглянувшись, я с удивлением увидел, что Нечитайло и Максимов не идут за мною, а далеко позади ползут на животах! Струсили. Но и немцы, видимо, тоже испугались непривычно странного зрелища наступающих на них врагов и убежали. Но мы старались в другой раз не повторять такой авантюры.
Но для меня это странствие по лесам кончилось весьма драматически. Где‑то на шестой или седьмой день нашего пути у меня сделался третий приступ малярии, по — видимому, еще более сильный, чем оба предыдущие; я со своей высоко взлетевшей температурой как‑то отбился ото всех остальных, ушел куда‑то в сторону, прибрел на скошенное поле и свалился под стог, ничего больше не соображая. Студенты доглядели мое исчезновение, отыскали меня под стогом, и вероятно на моих же тканевых одеялах унесли. Это был Миша Володин и кто‑то еще — я потом так и не смог выяснить, кто это был. Я совсем смутно помню, что, когда они ко мне подошли, я горячо просил их не оставлять меня немцам, а пристрелить, забыв, конечно, что стрелять им нечем.
На этот раз студенты сняли с телеги ящики с минами и уложили меня на сено, когда я, должно быть, потерял сознание — я очнулся на мягком сене, тщательно укутанный. Я бесконечно благодарен нашей кроткой лошадке, которой столько раз пришлось меня возить. У меня не было с собой винтовки: боясь потерять ее во время этих страшных приступов, я отдал ее моему ученику и будущему близкому другу, бывшему в моем взводе, — Давиду Дубинскому, большому и прекрасному художнику — графику, как яркая новая звезда вспыхнувшему в 50–е годы и как всякая «новая» звезда внезапно угасшему в 39 лет от неизлечимой наследственной тяжелой болезни. Отдавать другому свою винтовку не полагалось, но некому было обращать внимание на эту мою вольность. Теперь мы были совсем близко от своей цели, и действительно, не могу сказать, на который день, из‑за провалов в памяти во времени из‑за моей малярии, мы дошли до сторожевых частей, охранявших Москву. Мы сдали оружие. У меня винтовки не было, но студенты соврали, что я был пулеметчиком (пулемет ведь на самом деле странствовал со мною рядом на телеге!). Нас встретили очень приветливо и сказали, что уже давно был приказ вернуть домой все, что осталось от ополчения, и мы можем спокойно идти в Москву. А приказ, вероятно, штаб дивизии возил за собой, и этот приказ, вместе со штабом, достался немцам.
Мы перешли заветную черту и в ближайшей деревне попросились погреться в одну избу. Нас очень радушно приняла пожилая, хорошо одетая женщина, накормила и спать уложила. Нас было четверо: я, Володин, Максимов и еще один студент не из моего отделения, фамилию которого я забыл (кажется, Малышев). Двое улеглись на лавках, а я и Костя Максимов влезли на только что протопленную печь. И эта раскаленная печь выжгла из меня мою малярию навсегда. Утром мы распростились с радушной хозяйкой и только удивились, когда она нас спросила, куда это мы так стремимся, когда Москва занята немцами? Не знаю, зачем ей понадобилось нам врать.
Так кончилось мое ополчение, и можно было подвести итог. Зачем это ополчение было организовано (или, вернее, никак не организовано)? Зачем, вместо подвига и какой‑то реальной пользы от пребывания на войне, было только лишь унижение, и унижение незаслуженное, несправедливое и обидное? Зачем я провел несколько месяцев, в труднейшие дни защиты Москвы, ничего не совершив, зазря, только и проев казенные харчи и испортив никому ненужными окопами и траншеями, совершенно непрофессионально сделанными, разные красивые места Московской, Калужской, Брянской областей? Ничего, совсем ничего не сделав полезного и нужного. Чем я могу хвастаться и гордиться? Конечно, чем‑то могу: тем, что спас большую жабу, которой грозила верная смерть, если бы я ее не нашел; тем, что не слишком замучил кроткую лошаденку, которая так часто и так долго меня на себе возила. Да, это были благородные поступки, хотя к Великой Отечественной войне особого отношения не имевшие…