С Моором я был знаком с давних пор, но очень издалека. В Самарканде я раз встретился с ним случайно в Старом городе, и он самым любезным образом стал звать меня пойти с ним в винную лавку и выпить молодого вина. Я сказал, что не пью, но он вцепился в меня и стал умолять откликнуться на его приглашение. Из вежливости мне пришлось уступить, и мы отправились в какую‑то лавчонку, торговавшую молодым вином. Я выпил одну рюмку, и у меня сразу закружилась голова. А Моор выпил стакан, потом другой, третий, четвертый и после этого уже не мог держаться на ногах и все время стремился лечь на мостовую. Пришлось взять его прямо в охапку и с трудом тащить к нему домой на Регистан. Только тогда я понял, почему он так умолял меня пойти с ним — он знал, что один он никогда до дому не доберется. Как художник, он уже давно не существовал и жил за счет своей очень давней славы.
С Фальком я впервые встретился и познакомился в Самарканде. Но он, очевидно, обо мне что‑то знал и весьма любезно пригласил вместе с Наташей прийти к нему в гости. Мы пришли, и Фальк стал нам показывать свои многочисленные парижские и самаркандские акварели. Я с первого взгляда был удивлен тем, что эти парижские и самаркандские акварели были как две капли воды похожи друг на друга и притом не были похожи ни на Париж, ни на Самарканд. Они были похожи на те безликие космополитические акварели, какие в изобилии печатал на рубеже нашего века английский журнал «Студио». Это был типичный образец творчества, поглощенного собственной персоной и абсолютно не интересующегося реальными признаками реальной жизни и ее многообразием. Мне было так неприятно смотреть эти мертвые, скучные и совершенно неинтересные вещи, что я мрачно молчал, а Наташа пыталась смягчить мое молчание повторением слова «интересно, интересно». Фальк понял, что я не могу попасть в число его пылких поклонников, и больше меня не приглашал. Когда собралось много народа на обсуждение устроенной мною выставки Фаворского, я во вступительной речи произнес такую чисто декоративную фразу, что «Самарканду повезло, что в нем одновременно оказались лучший советский живописец Сергей Герасимов, лучший советский скульптор Матвеев и лучший советский график Фаворский». И тогда жена Фалька подошла к Наташе и спросила: «Это Андрей Дмитриевич всерьез сказал?» После этого обсуждения выставки Фаворского Фальк перестал со мной здороваться. Очевидно, я должен был произнести «лучший советский живописец Фальк». А я не произнес.
1943 год был очень труден и тяжел в материальном отношении. Мы голодали. У нас ничего не было такого, что можно продать, единственная ценная вещь — мои наручные часы — была продана еще в предыдущем году. А институт стал регулярно задерживать выдачу зарплаты. И наконец летом 1943 года не выдавал ее два месяца подряд.
Я пошел к Горощенко, и с ним состоялся мой второй — и самый примечательный из всех — разговор. Я вошел в арку Шир — Дора и во дворе увидел Горощенко, сидящего на складном стуле перед мооровской «каютой». Я попросил, нельзя ли получить хоть сколько‑нибудь денег в счет задержанной зарплаты. Сказал, что мне нечего продавать и совершенно не на что жить. Горощенко весьма любезно мне ответил: «Знаете, в ограде мечети Биби — Ханым поспели ягоды шелковицы и в большом количестве падают на землю. Можно подбирать их и есть. И я так делаю». (Он сделал вид, что не знает, что ягоды шелковицы абсолютно не питательны.) Но тут наш разговор был прерван толстым, упитанным завхозом института Орловым, который сзади подошел к Горощенко и спросил: «Глеб Тимофеевич, я забыл, сколько вы заказывали мяса — двадцать килограммов или тридцать?» Горощенко помахал ручкой через плечо, сказав: «Потом, потом!» Но я не произнес больше ни слова, повернулся и, не прощаясь, ушел. Значит, этот прохвост задержал зарплату, потому что спекулировал мясом! Не мог же человек съесть в один день двадцать или тридцать килограммов мяса, да еще в нестерпимую июльскую жару и при полном отсутствии в Самарканде холодильников или погребов со льдом.