Отец был очень удивлен, когда я сказал ему, что это исключение было не бедой, как он всегда считал, а его великим счастьем, потому что когда он ушел из банка, про него забыли, и его обошли сталинские репрессии. Он согласился с моими словами. В партийных кругах о нем совсем забыли, и то, что в 1926 году он воспринял как великое несчастье и глубокое оскорбление (он ведь был членом РСДРП, а потом большевиком с 1898 года!), обернулось великим благодеянием: ведь все, с кем он работал в двадцатые годы — Рыков, Томский, Красин, Ломов, Смилга, Берзин, Ксандров и другие, — все исчезли в 1937 или 1938 годах!
Отец из банка ушел и три года мыкался по случайным и чуждым ему работам (его ведь никуда не брали!), почти ничего не зарабатывая. Эти три с половиной года прошли в очень унизительной обстановке, которая могла лишь еще более углубить его отвращение к складывающейся все определеннее и все стремительнее бюрократически — номенклатурной системе, не имевшей ничего общего с идеалами его молодости. В 1929 году его даже привлекли к суду (задним числом) за то, что его бывший заместитель уехал за границу, прихватив какую‑то большую сумму денег, и хотя отец был решительно ни при чем, его присудили к году «принудительных работ» с конфискацией имущества. Судьи, видимо, вообразили, что у бывшего председателя правления банка должно быть обильное и роскошное имущество! Судебные исполнители были очень разочарованы, найдя более чем скромную обстановку, где единственным ценным предметом был мамин рояль. Когда за описанным добром приехали и рояль спустили по лестнице с пятого этажа, его внизу обо что‑то ударили или уронили. Рояль издал громкий и глубокий стон, дошедший и до пятого этажа, — мама заплакала.
В 1930 году, освободившись от принудительных работ, отец целиком ушел в свою химию. Этот уход перенес отца в совершенно другую среду, подобно обвалу оборвав все прежние связи, дав возможность начать совсем новую жизнь — собственно, ту, к которой он стремился всей душой, будучи в университете.
Пока отец работал в ВСНХ и в банке, я мог видеться с ним совсем немного, обретая нужную близость разве лишь в поездках на юг. В 1924 году летом мы все отправились в Алупку, в 1925–м — в Евпаторию и снова в Алупку. Но у меня стало складываться впечатление, что у отца нет удовлетворенности своей огромной работой — служебной и партийной. Он никогда об этом не говорил, но был очень замкнут и невесел. А главное — стал часто пить, и именно в поездках это стало особенно заметно. Раз он меня просто перепугал: в Алупке, поздно вечером, он выпил вина больше, чем следовало, и заявил, что пойдет купаться в море. Отговоры ни к чему не привели, и, войдя в воду, он уплыл довольно далеко. Я, не умея плавать, беспомощно стоял на берегу в полном ужасе, пока не выручила мудрая природа: от холодной воды отец сразу протрезвел и благополучно выбрался на берег. Это вдруг раскрывшееся тяготение к хмелю говорило о явном стремлении забыться от изнурительной и видимо ничего не дающей уму и сердцу работы. В последующие десятилетия я таким отца никогда не видел.
Он нашел, наконец, подлинно творческую увлекательную работу. Он занялся созданием отсутствовавшей у нас отрасли химии — теоретической и практической химии искусственных органических соединений. Здесь был широчайший диапазон свершений и небывалых открытий. Мои познания в химии были слишком скудны, чтобы я мог понимать и оценивать по достоинству все более усложнявшуюся и углублявшуюся новизну отцовских исследований, открытий и изобретений. Он пробовал показывать и объяснять мне все более замысловатые формулы органической химии. О важных результатах и значении работы моего отца я мог судить по орденам, которыми он награждался за свои научные достижения, кончая полученным им в конце пятидесятых годов орденом Ленина. Насколько я мог уразуметь, в последние годы своей ученой деятельности он работал над созданием веществ, из которых делаются оправы для атомных реакторов, — веществ, на которые не действует даже атомная энергия.
Во время войны он ненадолго уехал со своим институтом в Свердловск, где я совершенно неожиданно встретил его на улице, когда добрался до этого города в своем одиноком путешествии в Самарканд в конце 1941 года. Я прожил у него две недели до выяснения, куда мне следует ехать дальше. Но уже зимой 1941–1942 года он вернулся в Москву, о чем можно судить по его письмам к моей маме на Урал, писавшимся в 1942 году. Он жил один в холодном доме на Новосущевской улице, с великим трудом поддерживая его отопление и плохо питаясь. Ему было тогда уже 67 лет.