Гордон умер в 1922 году — через год после того, как я приехала в Палестину, — и я никогда с ним не встретилась. Но, пожалуй, из всех великих мыслителей и революционеров, о которых я наслышалась у Шейны, мне больше всего хотелось бы познакомиться с ним, и о том же я мечтала для своих внуков.
Поразила меня и романическая история Рахел Блувштейн, нежной девушки, приехавшей из России в Палестину почти одновременно с Гордоном и находившейся под сильным его влиянием. Рахел, замечательно одаренная поэтесса, стала работать на земле в новом поселении у Галилейского озера, где и были написаны некоторые из лучших ее стихов. Не знавшая ни одного слова на иврите до приезда в Палестину, она стала одним из первых ивритских поэтов современности, многие ее стихи положены на музыку и их теперь поют в Израиле. Потом она заболела (туберкулезом, который убил ее, когда ей было сорок лет), и уже не могла работать на земле, которую так любила, но когда в Денвере я услышала впервые ее имя от человека, знавшего ее в России, она еще была молода.
Прошли годы. Когда у молодежи стало модно смеяться над несгибаемостью, рутинностью и преданностью истеблишменту моего поколения, я думала о бунтовщиках-интеллектуалах, таких, как Гордон, как Рахел, как десятки других. По-моему, никакие современные хиппи не бунтовали против истеблишмента так эффективно, как те пионеры начала века. Многие из них родились в семьях торговцев или ученых; многие — в богатых ассимилированных семьях. Если бы их воодушевлял только сионизм, то они могли бы приехать в Палестину, купить несколько апельсиновых рощ и нанять для работы арабов. Это было бы куда легче. Но они были политическими радикалами и глубоко верили, что только собственный труд может освободить евреев, избавить их от гетто и его ментальности; труд даст им, вдобавок к историческому, моральное право претендовать на землю Палестины. Были среди них поэты и больные, неуравновешенные люди, и люди с бурной личной жизнью; но их всех роднило страстное стремление экспериментировать, стремление построить в Палестине хорошее справедливое общество, по крайней мере такое, которое будет лучше, чем то, что существовало в большей части остального мира. Коммуны, которые они основали — израильские киббуцы, — устояли, я уверена, только благодаря истинно революционному социальному идеалу, который лежал и лежит в их основе.
Во всяком случае, долгие ночные споры в Денвере сыграли большую роль в формировании моих убеждений и в моем приятии или неприятии разных идей. Но мое пребывание в Денвере имело и другие последствия. Среди молодых людей, часто приходивших к Шейне, одним из самых неразговорчивых был тихий и милый Моррис Меерсон, с сестрой которого Шейна познакомилась в санатории. Их семья, такая же бедная, как наша, приехала в Америку из Литвы. Отец умер, когда Моррис был маленьким, и ему пришлось рано пойти работать, чтобы содержать мать и трех сестер. В то время, когда мы встретились, он зарабатывал тем, что расписывал вывески.
Несмотря на то, что он не повышал голоса во время самых бурных ночных споров, я заметила Морриса потому, что он был так хорошо образован: он, самоучка, знал такие вещи, о которых Шейна и ее друзья и представления не имели. Он любил, знал, понимал искусство — поэзию, живопись, музыку; он мог без устали растолковывать достоинство какого-нибудь сонета — или сонаты такому заинтересованному и невежественному слушателю, как я.
Когда мы с Моррисом познакомились ближе, мы стали вместе посещать бесплатные концерты в парке. Моррис терпеливо учил меня наслаждаться классической музыкой, читал мне Байрона, Шелли, Китса и «Рубаийат» Омара Хайяма, водил меня на лекции по литературе, истории и философии. Некоторые музыкальные произведения для меня до сих пор ассоциируются с чистым и сухим горным воздухом Денвера и чудесными парками, по которым мы с Моррисом бродили каждое воскресенье весной и летом 1913 года.
Особенно большое впечатление на меня произвел один концерт — не столько из-за музыки, которую я еле слышала, сколько из-за угрожающе-облачного неба. Ради Морриса мне хотелось выглядеть как можно лучше, поэтому накануне того дня я пошла в магазин (он назывался «пять и десять центов») и купила себе новую ярко-красную соломенную шляпу, поскольку в продаже били только такие. Купила с некоторой опаской, потому что она казалась мне немножко фривольной, но зато она мне очень шла, и я надеялась, что Моррису понравится. До сих пор с ужасом вспоминаю тот день, когда я ее впервые надела. Небо было сплошь затянуто тучами, Моррис даже не заметил моей шляпы, я же так боялась, что пойдет дождь и меня зальет красными струями, что я больше ни о чем не думала.