— Уволили режиссера? Почему? Ведь Марго Джоунс прекрасный работник.
— Нет, мы были весьма недовольны ею. Все, что ей полагается по контракту, ей выплатят в Нью-Йорке. Но мы ею были недовольны.
«Как можно быть такими жестокими? — подумала я. — Выгнать человека в день премьеры». И я вспомнила Айрин Селзник, которая предупреждала меня, когда я впервые появилась в Голливуде: «Будь осторожна с ними. Это может случиться с тобой, с кем угодно. Они говорят тебе, что все прекрасно, ты великолепна и т.д., а потом вдруг, как гром среди ясного неба, за твоей спиной сплетается интрига — и тебя нет».
Марго ушла сразу, ни с кем не попрощавшись. Просто села в поезд и уехала в Нью-Йорк. Могу представить, что она тогда чувствовала.
На ее место встал Сэм Уэнамэйкер. Он был очень молод, и я обычно говорила: «Послушайте, Сэм, вам только двадцать семь, и вы не должны так разговаривать с актерами старше себя. Им это не понравится». «К черту, — отвечал Сэм. — С того самого момента, как мы начали, я каждый вечер на сцене, — (будучи постановщиком пьесы, он играл одновременно инквизитора) , — и я вижу, что многое здесь никуда не годится». Сэм был деспотичен, высокомерен, и это была его первая постановка. И надо признаться, что до его прихода пьеса была совершенно статична, все как-то расползалось, расплывалось. Сэм вдохнул в нее жизнь.
Мы показали премьеру в Нью-Йорке. Думаю, это был один из величайших театральных вечеров в моей жизни.
Многие театральные пуристы утверждали, что Ингрид можно считать «только кинозвездой». Поэтому в ноябре 1946 года она поставила на карту свою репутацию и пошла на риск, выступив перед пресыщенной, часто скучающей нью-йоркской публикой. У нее было собственное, поддерживающее ее силы кредо: «На сцене ты другой человек. Ты играешь другого человека и становишься этим человеком, каким-то образом это освобождает от твоих собственных проблем. Но ты должен выходить на сцену и работать. Работать не вполсилы, думая при этом, что ты вынужден это делать, а тебе самому это все равно, черт подери. Нет! Если уж ты открываешь рот, открывай его как следует. Не делай ничего вполовину. Делай все, что в твоих силах. Иначе тебе никогда не поверят • Чтобы стать Жанной д’Арк, вдохнуть в нее жизнь, необходим совершенно незаурядный, необычный дар. Но Ингрид всегда удавалось вдохнуть и в публику веру в то, что она делает. На этот раз ей поверила и критика.
Говард Барнс писал в «Нью-Йорк гералд трибюн»: «Лучезарная Ингрид Бергман внесла театральное волшебство в весьма рыхлое содержание «Жанны Лотарингской». Ее Орлеанская дева оставляет в памяти глубокое удовлетворение и благодарность. Прославленная актриса экрана заявила, что она относится к немногим несравненным мастерам, которые заставляют нас поверить себе».
«Нью-Йоркер»: «Этот спектакль можно считать несравненным в театре наших дней». А Роберт Шервуд, один из прекраснейших американских драматургов, сказал просто: «Она действительно святая Жанна».
Я до сих пор не забыла тот вечер. Это было что-то потрясающее, невообразимое. Помню, я собиралась пойти на прием в отель «Астор». Надела вечернее платье, пришла в отель и вошла в дамскую комнату. Там я села на стул и расплакалась. «Что это? Реакция на успех? — спрашивала я себя. — Сижу в дамской комнате и плачу». Каждый, кто видел меня, спрашивал: «Что с вами случилось? Ведь у вас сегодня грандиозный успех». Но я продолжала плакать.
Я очень много узнала о публике, пока на сцене шла «Жанна Лотарингская». Публика идет в театр не для того, чтобы подловить вас, увидеть какую-то накладку на сцене. Зрители приходят в надежде на чудо, на то, что они станут участниками происходящего именно в этот вечер. А в тот вечер произошла как раз накладка. Я была одета в доспехи, я беседовала с небесными голосами. Мне надо было присесть на узкую деревянную скамейку на четырех маленьких ножках. То ли я не рассчитала, то ли скамейка стояла не на месте, но, вместо того чтобы сесть на середину, я опустилась на ее край. Противоположный конец резко поднялся и... бац! Со всего размаху, гремя доспехами, я уселась прямо на пол. Я в ужасе ожидала громового смеха, который сорвет крышу с театра. Но нет. Все, что услышала, — это испуганный вздох всего зала: «О-о-ох», чудный звук жалости. А потом мертвая тишина. В ту минуту я поняла: публика не хочет, чтобы с тобой что-то случилось, она исполнена сочувствия к тебе, она не смеется над тобой, она болеет за тебя, она плачет с тобою. Да, она смеется, когда это смешно, когда ты просишь ее смеяться. Но когда на сцене все серьезно, она почти не дышит — только бы ты продержалась.