Его я бы мигом нарисовал.
Дядя Исраель на своем постоянном месте в синагоге. Сидит, держа руки за спиной.
Закрыл глаза и греется у печки.
На столе — зажженная лампа. Пол и алтарь тонут в темноте.
Дядя, раскачиваясь, читает и поет, бормочет и вздыхает.
И вдруг встает.
«Пора творить вечернюю молитву».
Уже вечер. Голубые звезды. Фиолетовая земля.
Закрываются лавки.
Скоро подадут ужин, поставят сыр, тарелки.
Почему я не умер там, среди вас, свернувшись где-нибудь под столом?
Дядя боится подавать мне руку. Говорят, я художник.
Вдруг вздумаю и его нарисовать?
Господь не велит. Грех.
Другой мой дядя, Зюся, парикмахер, один на все Лиозно. Он мог бы работать и в Париже. Усики, манеры, взгляд. Но он жил в Лиозно. Был там единственной звездой. Звезда красовалась над окном и над дверями его заведения. На вывеске — человек с салфеткой на шее и намыленной щекой, рядом другой — с бритвой, вот-вот его зарежет.
Дядя стриг и брил меня безжалостно и любовно и гордился мною (один из всей родни!) перед соседями и даже перед Господом, не обошедшим благостью и наше захолустье.
Когда я написал его портрет и подарил ему, он взглянул на холст, потом в зеркало, подумал и сказал:
«Нет уж, оставь себе!»
Да простит мне Господь, если в эти строки я не смог вложить всю щемящую любовь, которую питаю ко всем людям на свете.
А мои родные — самые святые из них.
Так я хочу думать.
Зеленые заросли. Здесь ваши могилы. Ваши надгробия. Заборы, мутная речка, утоленные молитвы — все перед глазами.
Слова не нужны. Все во мне: то притаится, то зашевелится, то взметнется, как память о вас.
Белизна и худоба ваших рук, ваших высохших костей — у меня сжимается горло.
Кому молиться?
Вас ли просить, чтобы вы вымолили у Бога чуточку счастья, радости?
Я часто смотрю в пустое синее небо, смотрю с печалью, с жалостью, но без слез.
Родные мои, я не тот, что прежде, невесел и разочарован.
Но довольно! Прощайте!
Каждый день, зимой и летом…
Каждый день, зимой и летом, отец вставал в шесть утра и шел в синагогу.
Помянув непременной молитвой покойных родственников, он возвращался домой, ставил самовар, пил чай и уходил на работу.
Работа у него была адская, каторжная.
Об этом не умолчишь. Но и рассказать не так просто.
Никакими словами не облегчить его участи. (Только, пожалуйста, не надо ни сострадания, ни уж, тем более, жалости!)
На столе у нас всегда было вдоволь масла и сыра.
Вообще в детстве я не выпускал из рук кусок хлеба с маслом, этот извечный символ достатка.
Мы все — и я, и братья, и сестры — всюду, куда бы ни шли: во двор, на улицу, даже в уборную — прихватывали хлеб с маслом.
С голоду? Ничуть.
Просто привычка. Мы зевали, мечтали и вечно что-нибудь жевали и грызли.
Еще водилась за нами привычка по… вечером у крылечка.
Простите за грубость! Впрочем, невелика и грубость.
Это так понятно: темно, луна, страшно отойти от дома, ноги не слушаются.
А наутро отец ругал нас, детей, за свинство.
Я любил поспать. Причем не ночью, а утром, когда солнышко заглядывает в окно из-под крыши.
Уже проснулись мухи и все норовят сесть мне на нос.
— Ну, сколько же можно?
Это входит отец с ремнем в руке:
— Не пора ли тебе в школу?
Я разглядываю голубые обои, паутину под потолком, гляжу в окно на соседние дома и думаю:
«В самом деле, все уже, наверно, встали. Хватит валяться».
Слышно, как кто-то входит в столовую, женский голос говорит:
«Мне, пожалуйста, на три копейки селедочки. У вас такая вкусная».
Окончательно просыпаюсь. Сколько времени? Утро. Чай на столе. Передать его цвет и аромат просто не под силу. Сладкий чай с рогаликом согревает живот.
По пятницам отец отмывался. Мама грела на печке кувшин воды и терпеливо поливала ему, пока он тер грудь, черные руки, мыл голову и ворчал, что в доме нет порядка, вот кончилась сода.
«Восемь ртов — и все на мне! Помощи ни от кого не дождешься».
Я глотал слезы и думал о своем несчастном художестве, о том, что со мной будет. Меня мутило от горячего пара, смешанного с запахом мыла и соды.
Субботние свечи — дух перехватывало, когда я глядел на них, так же как в дедовом хлеву, когда резали корову.
Священная кровь. Жар и смятенье.
Субботний ужин — отец чисто вымыт, в белой рубахе, от него так и веет покоем. Хорошо!