Выбрать главу

Описанным манером я прочитал лет за пять всего русскоязычного Набокова, сиречь Сирина — вкупе с прочими авторами, от которых он, пожалуй, отворотился бы, причитая сюда Миллера (этого читал ночью в ванной комнате при помощи фотоувеличителя, поскольку достался он мне на множестве фотопленок), Оруэлла, Замятина, от большинства их мало что осталось в душе. Зато, когда разразилась перестройка и всех их понемногу начали печатать, выяснилось, что никаких особых новизн не предвидится, большей частью все уже прочитано. Что до Набокова, то за “Приглашением на казнь” последовала “Машенька”, за ней “Отчаянье”, потом “Возвращение Чорба”, потом “Дар”, в коем я обнаружил вдруг собственные детские кошмары с бесконечно роящимися многозначными числами, отчего испытал потребность повесить в доме портрет автора и ежеутренне бить перед ним поклоны. К началу восьмидесятых у меня уже стояли на полочке ксерокопии почти всех его русских вещей, добытые самыми разными путями и способами, имелось там и два или три настоящих, в Париже не то в Нью-Йорке выпущенных издания. А потом объявился “Pnin”.

“Pnin”

Году, наверное, в 81-м близкому моему другу (привет, Лялька!), преподававшему в ИНЯЗе английский язык, довелось обучать языку русскому группу американских студентов. На прощальном вечере, состоявшемся в “Славянском базаре” (“жлобский ресторанчик”, — сказал самый “продвинутый” из Лялькиных учеников, привычно обсчитанный официантом), ей подарили стопку английских книжек. Между Агатами и Соммерсетами затесался и набоковский “Pnin” из “Пингвиновской” серии с дикими картинками на обложке.

В ту пору я уже перебрался в Москву и, после недолгой интермедии — преподавания физики в ПТУ, расположенном прямо у прославленной мифической ерофеевской матерщиной станции Карачарово, — осел в “ящике” в качестве м.н.с. (“нечто менее собаки”, по счастливому выражению барона Брамбеуса), оказавшись оторванным от хороших библиотек, саратовской и дубнинской, отчего и повадился таскать с Лялькиных полок английские книжки, каковые читал через пень-колоду. В 80-м родился сын. Сидя в ванной и присматривая за стиравшей пеленки машиной, я нечувствительным образом одолел 500-страничный роман “Сегун”, по окончании коего сообразил вдруг, что способен читать по-английски без словаря.

Все это время я, так или этак, а писал диссертацию — занятие, быстро мне надоевшее. Если бы не мой институтский начальник, я бы наверняка эту тягомотину забросил, благо, понимал уже, что ученого из меня не получится. Но начальник, Александр Михайлович, дай ему Бог здоровья в теперешних его Соединенных Штатах, неуклонно внушал мне, что на 90 рублей зарплаты минус алименты долго не прокукуешь, и таки сотворил из меня кандидата теоретических наук, закрепив попутно привычку к сидению за письменным столом. В итоге, как раз к явлению “Пнина” в моем повседневном распорядке образовался некий пробел — кандидатом наук я уже стал, привычка водить пером по бумаге осталась, а применить ее было не к чему.

“Пнин” произвел на меня впечатление сокрушительное. Это был новый Набоков — теплый, нежный, влюбленный в своего героя. С большинством прочих он, как мне тогда представлялось, обходился довольно безжалостно. (“Подвига” я в то время “не любил”, то есть ничего в нем не понял. Сейчас-то это мой любимый роман. Есть у меня личное определение: “формообразующая книга”. То есть такая, дочитав которую смутно ощущаешь, что ты уж не тот. “Уже не девушкой ушла из этого угла”, как пела переведенная Пастернаком Офелия. “Подвиг” — из них, хотя действие его сказалось на мне в “дальнем поле”, если прибегнуть к терминологии прежней моей профессии.)

Да, так вот, “Пнин”. Русского Набокова мы с Ленкой проходили вместе, по-английски же она не читала, и я, естественно, попытался как-то передать ей новые мои впечатления. Затея была, разумеется, глупая. Попробуйте-ка пересказать своими словами хоть “Домик в Коломне”. “Ну хорошо, — сказал я после третьей попытки, — давай я его переведу, и ты сама увидишь”.

Картина, стало быть, получилась такая. Часам к восьми вечера, вернувшись из ВНИИОФИ (здание этого института и поныне нависает над Востряковским кладбищем, а мы тогда жили в Перово — конец неблизкий, если кто не знает, ездить на работу и обратно приходилось электричкой, в которой мне однажды раздавили ребро), я, вооружась словарем Мюллера, единственным тогда моим орудием, переводил, испытывая незнаемое до той поры упоение, две-три-четыре страницы и, как это ни удивительно, к концу 83-го года перевел роман целиком. Результат, сколько я теперь понимаю, получился ужасным. “Или разыгранный Фрейшиц перстами робких учениц”. Друг Юрка отозвался о нем так: “Нет, хорошо, но Ильина тут больше, чем Набокова”. И все же, все же. Присутствовал в этом переводе некий “щенячий”, по Ленкиному выражению, восторг перед автором и перед текстом, искупавший хотя бы отчасти несовершенства сотворенного мной. И это был первый шаг по дороге длиною в тысячу ли, в конце концов приведшей меня в “пиратские переводчики” — формула совсем уж недавно предложенная для применения ко мне подобным одним известным заграничным жителем (“пиратский переводчик — пиратский переплетчик — пиратский издатель — квартальный надзиратель”, такую гегелевскую триаду с отращенным ею впрок диалектическим хвостиком набормотал я себе в утешение), — в автора “контрабандных переводов”, как выразился другой, тоже давно уже заграничный житель, известный несколько менее. Этот, сдается, и вовсе забыл русский и прочие языки, в которых контрабандой именуется нечто, незаконно ввозимое через границу вовнутрь страны.