Времена стояли перестроечные, год 87-й. Журнал “Москва” уже напечатал “Защиту Лужина”. Но то была не первая публикация Набокова в Стране Советов. Первая тоже оказалось почему-то шахматной — журнал “64” тиснул посвященный шахматному композиторству кусочек из “Других берегов” с предисловием Фазиля Искандера. И вот, в самый разгар описанного выше кризиса я прочитал в “Юности” его же, Фазиля Абдуловича, эссе о Пушкине. Помнится, одной из важных для него черт пушкинского характера Искандер называл открытость чужому дарованию. Я решил, что лучшего “эксперта” нечего и искать — писатель из первейших, Набокова знает и любит да еще вон чего говорит. Так если у меня есть какое-никакое дарование, он от меня, наверное, скрывать этого не станет. А на нет и суда нет. И я написал прямо в “Юность”, на его имя.
То, что за этим последовало, и поныне представляется мне святочным рассказом. Нечто из Диккенса или Куприна. Примерно через неделю Фазиль Абдулович позвонил мне и предложил привезти на просмотр что смогу. “Что у вас есть?” Я назвал три переведенных мною романа. “Пнина” я уже читал, привозите два других”. Я отвез романы в дом, который и ныне стоит невдалеке от станции метро “Аэропорт”. (В последние несколько месяцев я, отправляясь на заработки, неизменно прохожу мимо него — из одного удовольствия, потому что есть путь и покороче.) Дело было часа в три дня. На следующий (!) вечер Искандер снова мне позвонил. Он уже прочитал “Найта”, и ему понравилось. Кажется, даже очень. Второй роман прочитает в ближайшие дни, а потом поговорит в нескольких журналах, в той же “Юности”, где он — член редколлегии. Последние сказанные им в этом разговоре слова я помню точно: “Спасибо за хорошее чтение”.
О чувствах, мною испытанных, распространяться, наверное, не стоит, как и о чувствах, и поныне питаемых к Фазилю Абдуловичу. Могу лишь сказать, что по завершении этого разговора я вспомнил фразу из письма Чехова к брату Александру, сказанную, кажется, на собственный счет — что-то вроде: “Кто мог подумать, что из нужника выйдет гений?”. Если меня когда-нибудь произведут в дворянское достоинство, я настою, чтобы ее, в виде девиза, начертали на моем гербе.
Потом мы еще перезванивались и раза два встречались на вечерах, которых много тогда устраивалось в московских домах культуры — вечерах, посвященных Галичу, нобелевскому Бродскому, Эйдельману. Переговоры с журналами ни к чему, разумеется, не привели: “Ничего они там не понимают”, — сказал Фазиль Абдулович о той же “Юности”, — но это было не столь уж и важно. Главное, можно было работать дальше.
Поэма
Вернемся, однако ж, к поэме. Писать о ней мне сложновато, потому что один раз я это уже делал для газеты под странным названием “Поэзия” — повторяться не хочется, но, видно, придется.
Так уж вышло, что стихов я никаких никогда не писал и тем более не переводил. Решая, как мне быть с поэмой, вокруг которой построено “Бледное пламя”, я поначалу надумал остановиться на белом стихе — все-таки с рифмами не маяться. Уже потом я прочитал у Давида Самойлова, что белый стих из всех труднейший, и порадовался тому, что меня мимо него пронесло. А пронесло оттого, что, пока я размышлял да прикидывал, в голове моей непонятно как образовались две первые строки — рифмованные и мне показавшиеся приемлемыми. Первый блин всегда комом — вот и в этих строках присутствовал характерный для опрометчивого дилетанта ляпсус: птичка свиристель была в них обозначена в неподобающем ей женском роде.
Ну, а дальше строка пошла цепляться за строку. Я выписывал на листок три-четыре двустишия и на ходу (в метро, в летней дачной электричке) прокручивал их в голове, стараясь сохранить в переводе по возможности больше из сказанного автором — в английском, увы, краткосложных слов больше, чем в русском, так что соблюсти героический размер подлинника я и не посягал, удалось бы смысл дотащить.