Урки лежали сплошняком на голых нарах и с бабами не хотели разговаривать. Вот пусть охрана уйдет, — кричали с нар, — тогда поговорим с дамочками начистоту, — и ржали.
— На все вопросы ответим, каждой в отдельности… И всем хором!
— Отказников не будет!
— Перевыполнение норм — обеспечиваем! — Выкрикивали с нар, как на демонстрации. — Восемьсот процентов! — При этом на нарах громко пердели и на губах издавали еще более неприличные звуки. И опять ржали так, что видавшие виды жены комсостава выскочили из барака, словно уже насмерть изнасилованные, с вытаращенными глазами и крепко сжатыми коленками. И охранники выкатились за ними тоже изрядно взмокшие.
Здесь, когда рассказывали, меня не стеснялись, это я иногда втягивал голову в плечи и делал вид, что не слышу. Только Верочка протестовала как могла:
— Вы что, совсем с глузду съехали?! — выкрикивала она. — Что? Что мелете при ребенке? Отщепенцы!
Рассказчик сразу затихал, а после паузы принимался вновь, точно на том месте, где его оборвали — это был их образ жизни, а с образом жизни нельзя бороться — бесполезно. Однажды Верочка дербалызнула своего хахаля-архитектора (она сама его так называла) тяжелой линейкой по шее. И не шутя, а так, что он малость окривел, долго бурчал, поругивался и держался за шею.
Отец внимательно смотрел на меня и никогда не просил отойти в сторону или не слушать. Только смотрел, чтобы я сам, без подсказки с его стороны, понял что-то еще, сверх отпущенной мне меры. В общем-то все было обыкновенно, но зачем комсоставские жены ринулись на вразумление отпетых уголовников?
Да еще отказников? Они все что, сбрендили?! Ведь если бы не усиленная охрана, их бы там всех упилили хором. Самым изуверским образом. Всех до одной. Не обращая внимания на возраст. И, возможно, досмерти. Тут всем уголовникам и их обещаниям я бы поверил безоговорочно.
В беспредельности пребывал весь ГУЛАГ — начальство, службы, охрана, зеки — от самых высоких партийных и государственных до последнего занюханного карманника. Так что не стоило удивляться тому, что со временем и страна со всем ее населением обуглится и погрузится в глубокую уголовщину. Из ГУЛАГа было виднее. Нынешние удивления «охи и ахи» тут неуместны. Мы всем скопом шли к тотальной уголовщине десятилетиями, целенаправленно и мощно. Мы сделали то, что делали так упорно и долго. ВСЕ! Исключений нет, и Святые не в счет. Или: Святые не в счет — они Святые; а дальше исключений нет…
Это там же я слышал, что одно из женских лагерных отделений находилось в большой церкви, разделенной могучими перегородками на секторы и зоны.
Туда вот мужчинам заходить не то что поодиночке, а даже малыми группами категорически воспрещалось — не изнасилуют, а умучают насмерть, растерзают изуверски, и все на почве сплошной «лююб-виии» — «Трю-ю-юп не найдешь!». Хотя, казалось, какое надругательство могло быть гаже всей этой исправительно-трудовой системы?
Это там и тогда я возненавидел уголовное сборище — по одному они могут изредка быть вполне замечательные экземпляры — возненавидел их повадки, лексику, ставшую всенародной и партийно-государственной, их песни, порядки и уставы, возненавидел навсегда. Постепенно все эти художества перекочевали в науку, в искусство, в литературу, школу — это все еще куда ни шло, а ведь просочилось и затопило исконную деревню. Не говоря уж об армии. Армия переняла уголовные порядки. Вот тут и таилась погибель наша.
— А я тебе подарок приготовила! — Верочка обняла меня и снова поволокла к своему столу. — Вот, сохнет… — Малиновская была какая-то порхающая, даже длительное лагерное сидение, видно, ее не сломило.
Про нее, про Верочку, все эти рыцари болтали без удержу. Друг другу, как бы невзначай. И ведь знали, что я слышу. И неизменно вызывали во мне неприязнь — не к Верочке, нет, а к ним самим — рассказчикам. И правильно она делала, что почти всех их за мужчин не считала. Это там я уяснил — сплетничающие мужчины — хуже самой грязной проститутки.
На Черном море, тогда, Верочку долгое время не могли поймать. Она отличалась высоким профессионализмом и разнообразием грабительских приемов. Малиновская чистила уже самых матерых ответственных, побывавших за границей, забиралась все выше, поднимала ранг своих подопечных, тут, видимо, перешагнула какую-то уж совсем запретную черту, взяла «на цугундер» секретного бобра, имеющего скрытую личную охрану, и засыпалась. Судили ее уже не столько по уголовному кодексу, сколько по всей строгости совершенно секретной революционной совести. И закатили полную десятку, хоть ни одного мокрого дела за ней не числилось. Она смирилась — «хорошо еще «вышку» не схлопотала».