А тогда меня передавали по цепочке — один другому, один другому. Те, что меня привели в дом, сразу куда-то скрылись, а меня вроде бы оставили ужинать… Прошла целая вечность, но я ничего не забыл: ни того вечера, когда сидел у них в столовой — все ждали появления хозяина и шептались, а я не находил себе места от стыда и унижения, ведь мне предстояло просить совсем чужого человека, я даже понятия не имел, как он выглядит, в чужом доме — просить (я даже не знал, как это делается) за самого чистого, на мой взгляд, самого справедливого, самого честного и ни в чем не повинного человека — моего отца, уже арестанта… Я не знал, куда деть руки, куда сесть, что кому говорить…
С самого раннего детства я боготворил своего отца. Всю возможную любовь к рано умершей матери, даже лица которой я не мог вспомнить, к брату или сестренке, которых не было и в помине, всю любовь к окружающему миру, луне, солнцу, звездному небу — всё это вместе взятое я превращал в боготворение моего отца — мужчины с теплыми ласковыми руками, доброй улыбкой и светящимися любовью глазами. Ничего выше и прекраснее я не знал. И не знал, что все это обозначается такими словами…
Меня посадили за стол. Ждали долго (или мне так показалось)… Появился хозяин — как темное облако без лица, только два ромба в петлицах. Сел в торце — нас разделял угол столешницы. Меня, совсем постороннего человека, как бы и не заметил. Он приехал домой ненадолго: поужинать, может быть, немного отдохнуть после какого-то невиданно изнурительного труда. Я почти ничего не ел, не знал, как начать такой трудный разговор, да еще при людях… Да еще все время забывал его самое обыкновенное имя-отчество… А ужин был по тем временам очень хороший. В самом конце хозяйка едва заметно кивнула мне, и я обратился к ее мужу со своей бестолковой и путанной просьбой… Он сначала вроде бы и не понял даже, о чем идет речь… А когда понял, весь как бы окаменел, кожа на лице побелела, натянулась, он ухватил рукой затылок, словно ему туда выстрелили… и я был причастен к этому выстрелу Он что-то буркнул, поднялся (стул с грохотом отлетел в сторону) и вышел в соседнюю комнату. Хозяйка, не спеша и очень осторожно, вышла вслед за ним… Потом вскоре вернулась, передала извинение — дескать, у него с головой сегодня что-то неладное… Ну так и без слов видно…
Он ничего не сделал для моего отца, или не смог сделать… Нет — не сделал!..» А вот теперь мы, я и его жена Анна Григорьевна, вместе трудились за одним огромным рабочим столом — я значился клейщиком, она моей подсобницей.
Клей сох очень быстро, и нужна была сноровка, которой у нее не было. Но она старалась… Как-никак осталось двое детей, их нужно было кормить. Уже не было той квартиры, того ужина, того мужа… И кто-то все это понимал и как-то помогал ей выбраться из этого омута.
Я при помощи большой одежной щетки широким, плавным и огибающим движением руки размазывал горячий клей по фанерному листу; два легких касания — и большой лист бумаги покрыт тонким, ровным, липким слоем; переворот листа и отбрасывание его в сторону одним движением, как на воздушную подушку — и чтобы место для него уже было освобождено. Она подхватывала, накладывала лист на картон (пока не остыло), разглаживала и перекладывала на просушку…
Но всего этого я не мог рассказать Матвею Семеновичу. —–Ты в какой школе учишься? — спросил он.
— В 125-й на Малой Бронной.
— А моя дочка в 105-й, и никакого слада с ней нет — бандитствует!..
Среди заключенных поговаривали, что дочка самого начальника ГУЛАГа каким-то образом спуталась с уголовным миром и он, всемогущий Берман, да и его дражайшая половина — активный работник аппарата ЦК ВКП/б — не могли ничего с ней поделать. И это не были слухи или сплетни — обо всем этом говорили как о большом горе.
— Фотоаппарат ФЭД знаешь? — неожиданно поменял тему Берман.
— Знаю.
— Вот эти аппараты делают на комбинате при коммуне имени Феликса Эдмундовича Дзержинского, — с гордостью сообщил он, словно сам был конструктором этого аппарата или обнаружил признаки того, что я со временем стану одним из подопечных этой коммуны.