Глава третья. ЛИХОРАДКА, НЕ ИМЕЮЩАЯ ЛАТИНСКОГО НАЗВАНИЯ
Это случилось спустя месяц, когда двойка по физике хорошим ответом уже исправлена была на четверку. Нельзя сказать, чтобы четверка была результатом особого Аниного рвения. Она занималась не больше прежнего, пожалуй даже меньше, но всё давалось ей в эти дни как-то необычайно легко. Так было не только с уроками, но и со всем, что окружало Аню. Всё как бы посветлело и полегчало вокруг неё, даже чудовищные дубовые буфеты в тороповском доме, даже отец, который теперь уже не казался ни таким грузным, ни таким громоносным, как прежде. Запретная для чьих бы то ни было прикосновений отцовская борода и та в эти дни побывала в Аниных руках. С необыкновенной беспечностью припадала она к широчайшей груди отца, и ей казалось, что в этой огромной груди что-то ухало и звенело в ответ на её вскрики и смех.
Матвей Евсеевич покрякивал и не смел ни отнять у дочери своей бороды, ни оттолкнуть от своей груди. Он только осторожно косился в сторону жены, которая в таких случаях нудно и многословно выговаривала им за излишнюю оживленность. Она не любила шумных изъявлений чувств, легкость же в человеке почитала глупостью, почти преступлением, а может и хуже преступления. Всё в её жизни было грузным и массивным, начиная с четвертьфунтовых золотых браслетов до мыслей, всегда медлительных и тяжелых. Даже рыбу в лавке она любила крупнотелую, многопудовую, вроде палтуса, а сельдь или навагу никогда сама не отпускала.
Матвей Евсеевич знал нрав своей супруги и, когда случалось дочери наскочить на него в веселую минуту, помаргивал ей красным глазом на лестницу, ведущую в мезонин. Аня убегала к себе, а через несколько минут она слышала треск ступеней и отрывистое дыхание поднимающегося к ней отца.
Рядом с молодой и бездумной оживленностью, которая плеснула вдруг на него из глаз дочери, из всех её движений, он впервые почувствовал сковывающую движения старость. Он погрустнел в эти веселые дни, насупился и кончил тем, что вдребезги напился.
Несколько дней после того он не казал глаз к дочери, потом вдруг явился необыкновенно веселым и целый час заговорщически подмигивал ей, прежде чем объяснил под строжайшим секретом, что все свои богатства — и деньги, и лавки, и пароходы, и дома, и банковские вклады — всё отказал в только что составленном завещании ей, дочери своей, обойдя жену, которой оставил самую малость на пропитание. Последнее обстоятельство особенно, казалось, радовало его. Он подмигивал сам себе, ухмылялся в бороду, живо представлял себе, как костит его на все корки Агния Митрофановна, идя за гробом и роняя лицемерные, злые слезы. Из всех бесчисленных обманов, совершенных им за долгую его жизнь, этот последний казался ему самым ловким. Придя в необыкновенное оживление, Матвей Евсеевич сбегал вниз и принес под полой графинчик с ликером, а в кармане две рюмки.
Он наполнил Анину рюмку тягучей ароматной жидкостью таинственного зеленоватого цвета. Аня с любопытством потянулась к этой первой в её жизни рюмке вина. Матвей Евсеевич налил себе и поднял рюмку к свету.
— У французов купил, на заграничном пароходе, сей год летом. Три красненьких содрал за бутылку, разбойник. Но и хороша, говорить нечего. Только на свадьбе и пить. Ну, дочка, за твое быванье. Владай. Оставил столько, что в три века не проживешь.
Матвей Евсеевич с увлечением надвинулся на Аню горячей шестипудовой тушей и дохнул ей в лицо густым винным перегаром. Аня отшатнулась от него. Матвей Евсеевич пьяно усмехнулся и, опрокинув рюмку в заросший волосом рот, выплеснул остатки вина прямо на ковер.
— Испугалась? А? У меня у самого, по совести сказать, дух занимается. Тыщи, большие тыщи, как всё подчислил, получились. Горы золотые. А земля-матушка, она ведь на трех китах держится, и киты те из золота литы. Это уж от века так и навеки. Силища у денег, дочка, нестерпимая. Они в грязь человека втопчут и вознесут, и злодея обелят, и невинного злодеем сделают, как захочешь. Без них человек пыль и прах, и все, кому не лень, его по горбу дубасят, а с ними — силища, владыка, князь вселенной. Вот, брат. Э-эх, дочка, наследница, княгинюшка моя. А что? Что глядишь? Это, может, и не шутя. Вот выдам за князя, с такими-то деньгами это не шутка, и станешь ты не купчиха, а княгиня. В золотых хоромах будешь жить, золотой кусок есть, станут тебе люди в рот смотреть, твоего слова приказного ждать, в три дуги перед тобой гнуться. Какой-нибудь этакий лакей, что ли, доложит тебе когда — так и так, ваша светлость, там вас какой-то купчишка спрашивает, изволите принять или взашей гнать? А это я сам и есть. Эх, мать честная!
Матвей Евсеевич фертом прошелся по комнате.
— Фу ты ну ты, ножки гнуты.
Он остановился посредине комнаты, прищелкнул пальцами и захохотал так, что задребезжали стекла в окошке. Потом спустился вниз за новым графинчиком.
Через неделю после этого Матвей Евсеевич уехал за мороженой навагой на Онегу. Перед отъездом он притащил в Анин мезонин огромную шкуру белого медведя, подбитую по краям красным сукном, и кинул ее на пол.
— Ходи, дочка, ходи веселей по свету.
Она ходила. Медведь был изжелта-бел и длинношерст. Концы высокого волоса серебрились и щетинились. Она вытягивалась на мягкой медвежьей шкуре и думала. Дом был тих, и мысли были какие-то тихие, плавные, как густые двинские волны на вечерней заре.
Потом на неё нападало беспричинное веселье. Она бегала на цыпочках по всему дому, заглядывая в каждый угол. Комнаты были сумрачны и молчаливы, точно замкнутые наглухо мучные лари. Ей становилось душно. Она убегала из дому.
Альма тащила её на каток. Она шла на каток, хотя и не умела кататься. Она становилась возле раздевалки и подолгу смотрела, как летят мимо пестрые фигурки — в одиночку, парами, табунками. Были в них необычайная легкость и летучесть. Аня закрывала глаза и слушала, как тонко поет под коньками лед. Потом это звенящее пение льда покрывало пенье труб духового оркестра. Оркестр играл вальсы «На сопках Маньчжурии» или «Осенний сон». В чистом морозном воздухе корнеты согласно выпевали мелодию вальса, и она словно скользила по льду и отдавалась негромким эхом от окружавших каток высоких сугробов. И рокочущее пенье труб, и звон коньков, и смех, и кружение катающихся — всё это было приятно Ане до чрезвычайности. Она спускалась на лед и шла потихоньку по краю катка вдоль зеленых, вдавленных в сугробы скамеек.
Налетала Альма в белом свитере и короткой синей юбочке, обхватывала Аню крепкими ручками, тормошила, осыпала снегом, звонко хохотала:
— Анька, спасай!
Мчавшийся по пятам за ней тонкий гимназистик тормозил с полного хода и картинно вскидывался на носки коньков.
— Знакомьтесь, — говорила Альма и, скинув белые рукавички, поднимала руки, чтобы поправить выбившиеся из-под белой же шапочки волосы.
Ловкий гимназистик назвался Петей Любовичем. Потом подкатили двое других — один толстый, короткорукий, точно пень в сучьях, другой высокий, подтянутый, длиннолицый.