Теперь у них не было дома. Они бродили вечерами по улицам и расходились окоченевшие и грустные.
Она говорила:
— Нам нельзя быть вместе.
Он безнадежно упорствовал:
— Нет, нет, мы будем вместе.
Она кивнула понурой головой:
— Да, да, конечно.
Она торопливо соглашалась, чтобы не причинять ему ещё большей боли. Он видел это, и оттого было ещё тяжелей. Меж ними легла непоправимая беда. Тягостным усилием они отбрасывали её, забывались на час, на два, редко на целый вечер и сидели, как прежде, примолкшие и успокоенные. Потом снова подступала горечь. Он противился. Он взбадривал себя:
— Мы кончим гимназию. Уедем в Петербург. Будем учиться, работать. Вот увидишь.
Она повторяла вслед за ним его слова.
— Да, да, уедем.
Она улыбалась ему, но это была не прежняя её тихая улыбка.
Он приходил в ярость:
— Я пошлю всё к черту. Мы будем свободны. Мы не дадим себя на съедение. Мы должны, понимаешь, должны перешагнуть через эти проклятые перегородки… проклятые, искусственно созданные между людьми.
Она торопливо соглашалась:
— Да, да, конечно.
И думала совсем о другом.
Он втягивал голову в плечи и умолкал. Что он мог сделать один против всех? С кем и как бороться? Он едва не плакал от стыда и бессилия. Тогда она протягивала свою руку к его руке и тихо поглаживала его холодные пальцы. Снова они уходили от всего мира друг к другу, чтобы, проделав заколдованный круг, вернуться к изначальной его точке. Она бледнела, становилась день ото дня всё тише и задумчивей. Она жила как во сне. Вещи и явления теряли четкие очертания. Она смотрела на них как бы сквозь туманное далеко. Гимназия стала мутным, полустершимся пятном. Сидя в классе и оглядывая сидящих за партами подруг, она спрашивала себя: «Зачем они здесь? Что им нужно? Чего они хотят? Они дружно ненавидят математику. Они, конечно, никогда не будут её знать. Она не нужна им. Они выйдут замуж, и все иксы и игреки разом выскочат из головы, как впрочем, и всё остальное, что они сейчас так усердно зазубривают. Зачем же тогда они зубрят? Зачем проводят они здесь почти треть своей жизни? А две другие трети? Разве и они лучше, осмысленней?…»
Альма тормошила подругу:
— Улитка, улитка, опять ушла в свою раковину. А ну, покажи рожки, вылезай, вылезай. Слышишь?
Она кидалась к подруге, дергала за косу, хватала в охапку и кружила по комнате. Аня отбивалась как могла, но Альма была сильней, и силы её удваивала отчаянная беспечность, владевшая ею в эти дни. За этой беспечностью скрывалось беспокойство, которое Альма глушила бурным движением и неумолчной болтовней. Она носилась от портнихи к портнихе, из магазина в магазин. В гимназии небрежничала, опаздывала на уроки, вовсе пропускала их.
Все подруги уже знали о предполагавшемся её замужестве, но не верили в него по-настоящему до тех пор, пока морозным февральским утром не подкатили к гимназии легкие санки, запряженные гнедым породистым жеребцом. Из саней, откинув меховую полость, грузно вылез Адольф Юльевич Штекер и, войдя в подъезд, стал подниматься во второй этаж. Важно и неторопливо поднимался он по лестнице, торжественно неся перед собой округло выпяченный живот, словно в этом необъятном животе нёс оба свои лесопильных завода, дома и прочее недвижимое и движимое имущество, каким владел в изобилии. Пройдя в кабинет начальницы гимназии, он подал ей заявление о выходе дочери из гимназии и пригласил на свадьбу.
На следующий день Альма пришла в гимназию с огромной корзиной конфет и обкормила ими одноклассниц до тошноты. Назавтра место её за партой осталось незанятым.
В конце недели, вернувшись поздно вечером домой, Аня застала у себя Альму. Она сидела свернувшись калачиком в углу дивана.
— Ала? Ты здесь? — удивилась Аня. — Давно?
— Давно, давно, — передразнила Альма, подбирая под юбку ноги. — Я уж чуть не заснула. И где ты только шатаешься?
— Я не знала, что ты у меня. Я бы пришла раньше.
— Знаю, как ты раньше пришла бы. Всё знаю. Ух, так вот взяла бы и разорвала тебя на кусочки.
Она поднялась на диване на колени, схватила за шею подошедшую к ней Аню, усадила рядом с собой и прижалась щекой к Аниной щеке.
— Ну, разговаривай, рассказывай. Поверяй свои тайны. Через три дня я буду замужней женщиной, понимаешь, замужней, и якшаться с девчонками мне будет не к лицу. Да и что у вас, у девчонок, может быть такого, что могло бы интересовать почтенную даму. Какая-нибудь любовишка к гимназисту с красными руками и набитой латинскими пословицами головой. Может быть, вы тоже влюблены. А? Расскажите нам. Удостойте. Он, конечно, прекрасен, он лучше всех в мире?
— Да, — ответила Аня серьезно.
— Ну, ясно как шоколад. И конечно, мы его страстно любим, обожаем, боготворим?
— Да.
— И конечно, пользуемся взаимностью?
— Да.
— И думаем, что весь мир должен смотреть на нас и дивиться нашему счастью и благословлять его?
— Да.
— И, конечно, так будет всегда, вечно, до гробовой доски?
— Нет.
Аня отвела обнимавшие её руки подруги и поднялась с дивана.
— Так не будет, — сказала она, смотря на стену пустыми глазами. — Ничего не будет.
— Ах, вот что?… Но все пути её полны цветов и крови, цветов и крови… Ну, а всё-таки? Что же случилось? Злые люди разлучают?
— И злые и добрые.
— А ты наплюй с высокой сосны и на тех и на других и поступай как хочется.
Аня покачала головой:
— Не получается.
— Не получается? Почему?
Аня слабо пожала плечами:
— Не знаю. Наверно, потому, что нас не учили поступать, разрешать жизненные вопросы.
— Да, да. Этого ещё не проходят у нас в гимназии.
— Ни в гимназии, ни вообще нигде, — сказала Аня негромко и вяло. — Кто-то сказал такие слова, что нужно носить в себе хаос, чтобы родить танцующую звезду. А пока у нас так выходит, что хаос-то есть, а танцующей звезды не видно.
Альма с удивлением вскинула глаза на подругу.
— Да ты, оказывается, философ. Вот не знала.
— Ну что ж, — равнодушно отозвалась Аня, — в конце концов, мы все очень мало знаем друг друга… Чужие все, холодные… ничего не понимают, да и не хотят понимать… глухие какие-то…
Аня говорила медленно и глухо, будто про себя, будто никого, кроме неё, не было в комнате. Глаза её неподвижно уставились на огонек лампы. Альма, всё более удивляясь, внимательно и встревоженно оглядела подругу. В голосе, в манере Ани было что-то новое, чего раньше не было, что заставило Альму насторожиться. Это была не прежняя покойная задумчивость. Что-то болезненное и напряженное было в теперешней её сосредоточенности, какой-то холодок, какая-то медлительность, почти остановка внутреннего движения. Так застывают часы, у которых пружина развилась до конца. Маятник делает последние вялые движения, он ещё колеблется по инерции, но в пружине уже нет упругости, нет тяги — она кончена. Всё это скорей почувствовала, чем поняла Альма, и сердце её на мгновенье встревоженно дрогнуло. Но в следующее мгновение она уже как-то потеряла ощущение реальности Аниного состояния. Она не умела и не любила бродить на ощупь. Надо было что-то напрячь в себе, чтобы дойти до понимания происходящего, но привычная легкость сбивала на быстрые движения, на размашистые поступки. Она никогда не обдумывала своих поступков заранее. Она не любила трудного — непонятных книг, сложных задач, неподатливых людей. Трудные книги она оставляла в самом начале, задачу, если она не давалась сразу, отбрасывала в сторону. Так же отстранялась Альма от людей, которые несли непонятное, сложное, трудное, чего нельзя было сразу же увидеть и понять. Они раздражали её.