Бредихин махнул рукой и кинул на стол вилку так, что она запрыгала по столу, слетела на пол и, вонзившись в половицу, закачалась, закивала словам Бредихина. Ситников поднял её и положил на стол. Никишин сказал мрачно:
— Как это так — «что говорить». Наоборот, как раз говорить и надо об этом, и как можно громче.
— А ты думаешь, не говорят? Ты думаешь, все молчат? Не все. Неправда. Есть и у нас люди. И говорят и делают, да ведь каково им приходится стену-то лбом прошибать. Вот возьми хоть батьку моего покойного. Он эти Мурманские промыслы как свои пять пальцев знал. Всю жизнь им отдал. От рыбака-помора до штурмана дошел, своим горбом достукался. Душу всю на это положил. Сколько раз на свои трудовые копейки в Питер ездил, сколько департаментских порогов обил, сколько сапог стоптал, по приемным бегавши! До самого министра доходил. Записки докладные подавал, уговаривал, доказывал, слезно просил, требовал. А что из всех тех хлопот получилось? Ровным счетом ничего. Так и умер между Петербургом и Мурманом, возвращаясь по санному пути в свой неласковый, да милый край. После из географического общества матери медаль прислали — только и всего. А ты говоришь…
Бредихин рывком двинул стул в сторону и выскочил из-за стола, забыв о лежавшей на тарелке треске. Его сейчас заботила треска не в тарелке, а в море. Ему мерещились несметные косяки её, серебрящиеся в таинственных морских глубинах, и это одновременно приводило его в волнение и лишало аппетита. Вскоре, впрочем, Бредихин вспомнил и о жареной треске. Снова подсев к столу, он молча принялся за еду и мало-помалу успокоился, забыв о горестях и нуждах неустроенного и необжитого Мурмана.
После трески Никишин притащил с хозяйской половины три стакана чаю и краюшку ситного с изюмом. Ужин закончился веселыми дурачествами и возней, во время которой была оторвана ещё одна пуговица, на этот раз от никишинской курточки. Около одиннадцати вечера вспомнили, что пора расходиться по домам. Но уходить не хотелось, и Никишин предложил гостям остаться ночевать. Он выпросил у квартирной хозяйки сенник и старое одеяло и стал с этим сенником устраиваться на полу возле печки, предоставив Ситникову и Бредихину кровать.
Спать улеглись в начале двенадцатого, но заговорились до двух часов. Время от времени кто-нибудь из троих говорил: «Ну будет, ребята, давайте спать» — и сам же через минуту прерывал молчание. Разговор возобновлялся. Луна сперва поглядывала в верхнее стекло, чистое от наледи, потом исчезла за обрезом рамы.
Первым уснул Никишин, о чём и оповестил друзей богатырским храпом.
— Один готов, — засмеялся Бредихин.
— А мне что-то совсем расхотелось спать, — тихо отозвался Ситников и, помолчав, спросил: — Скажи, ты любишь Надсона? Вообще, интересуешься стихами?
— Я интересуюсь треской.
— Нет, серьезно.
— Чего серьезней. Весь наш Мурман треской живет. А знаешь, менаду прочим, откуда она к нам приходит? От Лофотенских островов, брат. Почему именно от Лофотенских островов и почему именно к мурманскому берегу и вдоль него к Белому морю? Почему у неё такой маршрут, а не другой? Какие ещё у неё маршруты? Куда она пропадает после этого на целый год? Где её постоянные обиталища? Почему она скопляется для путешествия к нам такими огромными косяками? Таких «почему» — великое множество, и если ответить хотя бы на часть их, тогда мы сразу стали бы хозяевами положения и могли бы эти тресковые косяки, как коровьи стада, пасти, а не ждать милостей случая.
Ситников тихонько засмеялся. Бредихин приподнялся на локте и, обиженный его неожиданным смехом, спросил с досадой:
— Ты чего ржёшь?
— Да так. Смешно вдруг стало. Ещё одна несуществующая профессия объявилась. Везет нам сегодня на них.
— Чего ты мелешь? Какая ещё профессия?
— Да сам же только что мечтал тресковым пастухом стать, чтобы рыбьи косяки гонять куда надо.
— А ведь верно: тресковый пастух… Прямо здорово. Честное слово.
Бредихин снова откинулся на подушку и засмеялся так же тихо, как только что смеялся Ситников. Минуты две после этого они лежали молча. Потом Ситников сказал:
— А знаешь… Я часто испытываю желание так вот вдруг перенестись куда-нибудь далеко-далеко, где всё иное, необычное, всё синее, знойное и… больше никакое…
Ситников глубоко вздохнул и вопросительно поглядел в сторону Бредихина, лицо которого смутно белело на подушке. Лицо было неподвижно, дыхание мерно. Бредихин спал. Но Ситников, словно не желая замечать этого, продолжал тихо и тягуче:
— Это у меня с двенадцати лет. Я тогда прочитал в хрестоматии про лермонтовскую заметенную снегами сосну, которой мерещится далекая в знойных песках пальма. С тех пор, знаешь, и застряло в душе, как заноза. Сколько уже лет…
Ситников умолк и повернул голову к окну, в которое глядела крупная звезда. Она висела одинокая, вздрагивающая, словно озябшая. Ситников отвел от неё глаза и сразу будто в черный колодец ухнул. Но это был никакой не колодец. Это был бесконечно длинный ушедший день… В нем было и злое и доброе, нежданное и издавна привычное, отчаяние и веселая кутерьма, гнетущее одиночество на людях и тесное товарищество, жгучий стыд за человека и горячо загаданное будущее, спор о жизни и оторванная пуговица, и треска, и пальмы… Ситников улыбнулся в накатывающуюся на тяжелеющие веки зеленоватую мглу, вытянулся в сладостной истоме всем маленьким, тщедушным телом и мгновенно уснул, так и не успев притушить улыбки…