Между тем Памела, перешагнувшая сорокапятилетний рубеж, начала потихоньку сбавлять обороты. У нее возникли какие-то проблемы с позвоночником, она делала бесконечные массажи и уже старалась больше времени проводить дома. Разумеется, она не отказалась одним махом от прежнего образа жизни – то была всего лишь наметившаяся тенденция, но теперь, коль скоро у нее появилось свободное время, она старалась по возможности сблизиться с неожиданно повзрослевшим сыном и побольше с ним общаться. Почти невидимая тетушка стала еще незаметнее, а Памела принялась вести с Ларри долгие беседы о высоком искусстве и своем месте на оперной сцене. Порой ее одолевали приступы депрессии, она начинала плакать, часами довольно скверно бренчала на рояле, говорила, что ее время уходит, и ждала от сына жалости и участия. В душе он действительно безумно, до слез и сердечной боли жалел отцветающую маму, но не знал, как вести себя в подобных ситуациях, и предпочитал молча уходить в свою комнату.
– Боже мой, – изрекала тогда Памела, припудривая перед зеркалом покрасневший нос и глубоко дыша, чтобы насытить кислородом легкие, – такой красивый мальчик, но совершенно бесчувственный. Скольких женщин он погубит, боже мой…
Затем она вновь веселела, вновь призывала сына и принималась разглагольствовать о своих коллегах, о том, кто идет от восприятия музыки к пониманию драматизма создаваемого образа, а кто наоборот. Она охотно откровенничала, часто рассказывала одни и те же приключившиеся с ней истории, только Ларри слушал невнимательно. В память врезались лишь две мамины сентенции.
– Понимаешь, мой ангел, – говорила Памела, положив одну точеную ножку на другую и любуясь собственными шелковыми домашними брючками, – на высокую ноту надо прыгать сверху, как на болотную кочку. Ап – прыгнул – и попал. А не попал, так ты в болоте. Категорически нельзя заползать на нее снизу, словно ты на автомобиле медленно и опасливо поднимаешься в гору. Только сверху. Ап – прыгнул – и попал.
Бесхитростные наставления Памела сопровождала негромкими вокальными иллюстрациями. Ларри терпеливо слушал, понимая, что по непонятным для себя причинам все-таки очень любит свою чужую маму.
– И еще запомни, милый, – продолжала она, – если у тебя заболело горло, пой. Поверь, это даже полезно. Ах, мой бедный, я знаю, у тебя совершенно нет слуха… Поэтому мы с папой никогда и не учили тебя музыке. Ну почему, а? Ты ведь так похож на меня, а слуха нет… Необъяснимо. Но все равно, если простудишься, пой, превозмогая боль! Только чтобы я не слышала этого безобразия. А вот если у тебя заболит горло от усталости – от долгого разговора, например, – тогда молчи, родной, молчи. Связки нельзя перетруждать. Хотя мне трудно представить, чтобы ты вступил в такой долгий разговор, какой способен сказаться на связках. Ты ведь у нас молчун, моя радость. А почему? Тоже необъяснимо…
Затем Памела вновь переходила на профессиональные темы, исполняла крошечные фрагменты арий из своего репертуара, предавалась воспоминаниям о заучивании самых сложных кусков, вставляла в речь красивые слова «тремоляция» и «пасситура», объясняла, как правильно дышать. Ларри смотрел ей в лицо и думал о чем-то постороннем. Конечно, мама все еще казалась ему богиней, но вникать в смысл ее божественных откровений и запоминать их было вовсе не обязательно.
Когда Ларри минуло одиннадцать, он однажды в несвойственной для себя лихой манере (все же порой ему хотелось походить на безмозглых, но феерически разудалых сверстников) понесся по лестнице, споткнулся, перелетел через несколько ступенек, приземлился на четыре конечности и с размаху ударился лицом о латунный завиток на перилах. Боли он не помнил – помнил только по-оперному громогласную мамину истерику, когда он, весь перемазанный кровью, торжественно появился перед ней, словно настоящий герой боевика, и бесконечный солоноватый вкус во рту, сначала даже нравившийся, но потом изрядно надоевший. Верхняя губа и кусочек кожи над ней были попросту разорваны. Он помнил, как трясущиеся, белые от ужаса мама и тетка везли его в больницу, как молодая симпатичная женщина-хирург, которой предстояло его зашивать, громко и четко повторяла, словно от падения у него вышибло мозги:
– Если тебе будет больно, не терпи! Ты понял меня? Не терпи! Скажи, и я сделаю еще один укол! Тебе не больно?
Он качал головой, мужественно глядя в ее красивые миндалевидные глаза и ощущая в глубине души прилив восхитительного чувства: счастья пополам с торжеством – пережитое приключение было тем настоящим, подлинным, чем можно будет гордиться еще очень долго.
Почти год мама таскала Ларри по врачам, которые проверяли его зубы, носоглотку и даже глаза (а вдруг от удара у него ухудшилось зрение?); обихаживала, как младенца, и даже старалась говорить в его присутствии шепотом, словно у кровати тяжелобольного. Оказалось, что ощущать себя мучеником очень приятно, и Ларри, поразмыслив, принялся методично создавать образ сдержанного, скупого на эмоции отрока, чья холодность обусловлена пережитыми страданиями. Страдальцам свойствен особый, притягательный шарм, который куда изящнее и утонченнее, нежели грубоватое обаяние сильного, но простого, как чупа-чупс, героя. Это Ларри понял даже в двенадцать лет – он никогда не был олухом и прочел много познавательной литературы. К тому же у него остался очень привлекательный шрамик на верхней губе. Ларри с обморочным замиранием сердца предвкушал, как к этому светлому рубцу прикоснется трепещущими нежными губками какая-нибудь хорошенькая девочка, и все более утверждался в решении и сейчас, и далее выступать в амплуа загадочного печального рыцаря.
Между тем Памела, посчитавшая, что Ларри дорос до понимания классической оперы, предприняла несколько попыток приобщить сына к искусству, коему отдавала всю себя без остатка. Все попытки оказались неудачными. Слушать записи отдельных арий из сокровищницы мирового оперного репертуара у себя в комнате Ларри еще соглашался, но осилить трехчасовое сидение в театре он не мог: по его собственным словам, от громкого пения его укачивало. «Мадам Баттерфляй» Пуччини он еще кое-как воспринял, но «Любовный напиток» Доницетти нагнал на него столь невыносимую слезную тоску, что Ларри после скандала с родителями и долгих взаимных обвинений все же выбил себе право никогда больше не посещать оперные спектакли. Впрочем, еще один, последний раз ему пришлось это сделать: мама пела в «Фальстафе», и Ларри скрепя сердце вновь согласился на эту пытку. Постановка оказалась авангардистской: вначале встрепенувшийся Ларри изумленно взирал на джинсы и драные свитера, в которые были облачены герои (где же привычные бархатные камзолы и длинные платья с кринолином?), потом некоторое время изучал гигантские декорации, выполненные в виде разнообразных деталей человеческих тел, потом еще чуть-чуть с интересом понаблюдал, как огромный бородатый детина-баритон то с жаром хватает его маму пониже талии, то с неистовой страстью отталкивает от себя; но затем все же скис, затосковал и, наконец, за–снул. После этого Памела оставила сына в покое.
Ларри исполнилось четырнадцать, и они с мамой в очередной раз отправились летом отдыхать в Европу. Памела и раньше периодически вывозила сына на разнообразные фешенебельные курорты: до сей поры понятие отдыха для Ларри неизменно ассоциировалось с жарой и шипением морской пены. Он обожал раскаленный до прозрачности песок, бирюзовую соленую воду и темную, прохладно-влажную, то и дело облизываемую волнами полосу у кромки прибоя. Именно здесь можно было собирать хорошенькие ракушки, и именно здесь, как нигде, ощущался резкий дурманящий аромат выброшенных на берег водорослей. Памела предпочитала загорать в шезлонге у бассейна с журналом и стаканом ананасового сока. Она доверяла лишь прирученным и хорошо выдрессированным стихиям – воде в ванне, ветру в кондиционере, пальмам в кадках. А для Ларри, который плавал и нырял, не ведая усталости, легко, будто дельфин, главное наслаждение заключалось именно в возможности раствориться в бескрайности волн или песка и вбирать их в себя каждым миллиметром кожи.