Выбрать главу

Те дыры, которые он ощущал теперь в прохождении жизни, в такую погоду должны были бы постепенно затянуться, зарасти. Потому, что вещество, которое разъедало его, проделывая дыры в его оболочке (должна быть оболочка, отделяющая его некую суть: похожую на жирного, бело-сливочного, как помадка, червя-личинку от всего остального) — это вещество не производилось на территории, где хозяйничали тетки. Хоть выкрути их страну, как белье, ни капли этого вещества из нее не выжать.

Повседневные тетки его бы и умиротворили, но он опять сделал ошибку. Зачем-то поперся все к тому же троюродному брату, поговорить. Не так, чтобы сравнить ощущения от возраста и уж тем более не затем, чтобы пожаловаться на дыры в оболочке жизни, а так, чтобы все вспомнить и прийти в себя. Это был, в общем, правильный ход. Брату он по телефону сказал, что отчего б им не выпить, в пятницу-то, и что мог ответить на это брат? Тем более, что он даже сам обязался привезти вещество, купил на Минской.

Брат в детстве отучился в МЭИ, у них в Лефортово было хорошо, сырые пятиэтажки общежитий, соединенные между собой узкими переходами на уровне вторых этажей, там узкие, слепенькие окна. Среди корпусов общежитий и каких-то мастерских стоял небольшой спортивный манеж, желтый с белыми колоннами, а рядом — стадион в окружении тополей, они весной пахли смолой, липкими оболочками листьев. Они там много портвейна выпили, не в портвейне суть, там был рай, — сигареты, сумерки, несфокусированная истома, кренящаяся в сторону корпусов общежитий — типа, а как там жизнь бегает? Длинные майские сумерки, заросли распускающейся сирени. Они-то с братом чего туда года два ездили? Брат — как бы одалживать конспекты и королем, что ли, среди общежитских себя ощущал, а он — за компанию, да и жил неподалеку, на Земляном валу. Он бы мог кататься в гости к своим физикам на Мичуринский, в эмгэушый филиал, где тогда еще не загромоздили мусором спортплощадку за столовой, но это — далеко, да и брат был годом старше, так что он заодно набирался у него опережающего опыта. А жизнь, которая выглядывала из окон общежитий, она уже пахла тем самым бытом, который ощущался теперь, во время оттепели. Тогда это было важно, потому что запах своего дома не чувствуешь, а тут быт был мучительно — из-за студенческой нищеты — наглядным.

Кома, о которой он подзабыл (а она никуда не делась, проедая его изнутри, вызывая необязательные поступки, вроде поездки к брату), его тут и подстерегла, на том же самом куске тротуара, на котором он ощутил ее в конце декабря.

Возможно, что это была уже и не она сама, а с прошлого раза здесь сохранился ее отпечаток, но разницы не было никакой. Отпечаток действовал совершенно так же: по позвоночнику пробежало некое электричество, что немедленно призвало кому. Будто она сама к нему уже прийти не удосуживалась, но готова была явиться, когда он о ней вспомнит.

Тут он сделал еще одну ошибку (предыдущая состояла в том, что если бы он пошел по другой стороне улицы, обошел бы пятно комы, чуть-чуть сырое и шершавое одновременно, как говяжий язык; мелко-складчатое, лежавшее на тротуаре возле армянского магазина — а он мог это сделать, там был переход на другую сторону Минской, но светофор горел красным — тогда все бы обошлось, история бы и закончилась, он бы вернулся в прежний ум). Теперь он ошибся, неправильно глядя на брата: рассматривал, как повылезали его волосы, как ухудшилась кожа лица. Отстраненно изучал, как тот устраивает дома свой личный спектакль — для домашних, по поводу какой-то бытовой позиции. Его близкие тоже были вполне известны и тоже теперь представлялись некоторыми механическими машинками, заводимыми во время сна. Ну и что? Так и бывает. Были молоды, например, а потом — уже нет. Извлекать из этого факта личную метафизику не годится, потому что из этого она не извлекается. Вот если бы О. подумал, какие они все хорошие, тогда еще может быть. Будто не знал теорему Геделя о неполноте, которая, мягко выражаясь, утверждает, что при определенных условиях в любом языке существуют истинные, но недоказуемые утверждения.

* * *

Кома окончательно стала членом его жизни только сейчас. Кажется, сломалась какая-то перегородка — условная, ничего физически не преграждающая, как шлагбаум. Ему уже не надо было всякий раз обнаруживать, что кома есть, верить всякий раз в то, что она существует. Вот и теперь: пришел в гости, посмотрел по сторонам. Не просто пришел, но — стал осматриваться, это в квартире-то, где бывал уже лет сорок. Просто бы поговорил, напился бы даже — вполне по-человечески; нет, пил водку и думал: странно они как-то живут, дико. Хотя это же просто жизнь, и у него такая же, а ему не понравилось и стало грустно. Будто у них был какой-то шанс. Какая-то перепонка в нем прорвалась, и кома из того, что присутствует рядом, стала тем, что присутствует всюду, потому что проникла внутрь.

Она теперь действовала не только, когда мозг входил в соприкосновение с ней, она уже сама входила в соприкосновение с ним. Не так, что позвали по имени, и она появилась, а наоборот — появилась и в мозгу возникло ее слово. И уже приходила не одна, тяжелая, у нее теперь были то ли отростки, то ли многочисленные верткие представители, являющие ею: большой, все так же похожей на сырую свиную печень, ерзающую и тут, и в неизвестном мире.

К этому времени кома пометила уже всех его знакомых — не отмеченными ей оставались редкие люди и места. И даже его дом: как-то случайно он о ней задумался, посмотрев на светящиеся окна напротив, через двор. Вот и все, и дом теперь заражен: вечерний, с включенным электричеством. Это все быстро и просто: в конторе ту девочку с аквариумом разглядывал — контора заражена. И квартира приятеля. И улица по дороге к нему. И это стыковалось одно с другим, то есть было объективным, реальным, повсеместным. Кома действовала примерно одинаково, различия же были связаны лишь с оттенками самочувствия. Мир вокруг него становился облученным комой, то есть — не мир, а сам он стал уже генетически модифицированным. Так что начиналась уже какая-то другая жизнь.

* * *

30 января был средой, он еще лежал в кровати, от окна слегка сквозило, все разошлись по делам, а у него лекции были после часа, а теперь только 10 утра. Маленький он такой лежал, непонятный. На ум приходили смутные желания, детские: своровать, например, что-нибудь, без всякой необходимости. А всему виной сонное, утреннее — субботне-воскресное, выходное бормотание радио, которое сейчас редко на каком канале бормочет, а это, из кухни, как раз бормотало, «Эхо», разумеется, не выключили уходя. А еще и солнце в окне, на кухне шумит чайник, чайник-то уже сам поставил, когда проснулся и ходил в туалет. Славная расслабленность, всю жизнь одинаковая. Вечная ценность, в общем.

А должен ему быть подарок, — подумал он — в самом деле, он же поступал правильно. Должен быть подарок, хороший и неожиданный. Не слишком неожиданный, как передачи в пионерлагерь, не вычисляемые заранее домашние сласти. Так что кома заразила его дом уже и в утреннем свете, он попал в очередную ловушку.

Он это понял и захотел курить. В квартире не следовало: несмотря на важничанье этого дома, топили в нем плохо, открывать окно было бы неправильно, на улице снова подмораживало. Вышел на лестницу. А на его этаже, то есть полуэтажом вниз, где были окна во двор, не стояло ничего, куда стряхивать пепел. В поисках предмета стал спускаться. На двух этажах емкостей для пепла не было, между шестым и пятым имелась наполовину отрезанная полиэтиленовая бутылка, из полуторалитровых, голубая — от минералки, «Нарзан», что ли. Края слегка оплавлены — со скуки, видимо, куривших возле. Стряхнул туда пепел, но ему стало интересно, и он спустился по лестнице до самого дна: этажом ниже имелась крышка, примерно как от термоса, или нет — банка от консервов «Зеленый великан», они под этикеткой, оказывается, горизонтально-рифленые, небольшая. В ней были только окурки от сигарет с белым фильтром. Еще этажом ниже — сразу две: чисто вымытая банка из-под шпрот и какая-то пузатая пластмассовая, прозрачная матовая баночка — в ней был только пепел, а окурки — в коробке из-под шпрот. Фактически дошел до самого низу, как раз и докурил, вызвал лифт и вернулся в квартиру.