Так что все можно объяснить холодом: на морозе можно представить себе вещи и так, и этак. Но точка остановки мира, она же — точка его сборки (остановился, огляделся, ни хрена не понял, все и собирается заново в кучку) была у него размером с внутренность МКАДа. Была просто внутренностями Московской кольцевой. Городом Мозгва.
А в переходах повсюду стояли мрачные попы с деревянными ящиками на поясах — в этом состояло их миссионерство и прозелитизм РПЦ, чтобы бороться с прозелитизмом католиков, расширявших на территорию РФ свои епархии, угрожая завлечь всех органной музыкой, запретом абортов и презервативов, серебряными сердцами на красном бархате и сидячими местами в храмах.
Уж сделали бы, что ли, Христа в ушанке, — не по поводу лагерных страстей, а потому, что холодно тут — раз уж такие национальные. Было интересно, а могут ли они быть хотя бы приветливыми и не строить из себя агентов Комитета Духовной безопасности? А то все намекают: у нас, де, есть нечто. Ну так и хрен с этим чем-то вашим, раз уж оно такое ваше.
Одиноко ему стало. Жена, почувствовав что-то неладное, обращалась к нему с неопределенными нежностями. Мило манерничала, всякое такое, немного нелепо. Видимо, потому, что не знала, как себя вести, хотя от нее ничего и не предполагалось, сам-то себя он со стороны не видел, вот и не понимал, в чем причина такого ее чириканья. То есть, надо полагать, он, но почему?
И зачем в такой манере, девичьей? Как-то это стилистически неточно. Впрочем, если уж она кокетничает с ним именно так, то полагает этот способ адекватным. То есть воспринимает его как существо, в отношении которого такие действия могут иметь смысл. То есть воспринимает его не адекватно и каков вывод? Она живет с кем-то, кто не является им? Но, если он точно знает, что является каким-то другим, то почему это не видно со стороны и чья тут вина? Но вряд ли с ее стороны дело доходило до формы проявления сущностей, да и ощущаемое им одиночество было незаметным со стороны. Видимо, он был теперь букой, чем нарушал распорядок жизни, и его надо было вернуть к позитивному поведению.
Конечно, про ее ощущения он тоже знал немного, а уточнять — не удосуживался: трудоемкая работа. Жена между тем уже начала планировать отпуск в соответствии с договоренностями, написала письмо в Ленинград, подруге — в Петербург, конечно, но все равно — в Ленинград. Подруга жила в Колпино, на Бухарестской. Причем ведь письмо написала, а не позвонила — наверное, чтобы постепенно ввести в курс дела и не тратить разговор попусту. Разумная она женщина, но что делать в Колпино в белые ночи?
Еще ему нравились окрестности «Новослободской». Не все, но угол ул. Новослободской и ул. Селезеневской, по Селезневке, примерно до бань, разумеется, «Селезневских». Там был нелепый городской кусок, с одной стороны серьезные новые дома, с банком и чем-то еще пафосным, а с другой — ларьки да заборы и так до самых бань. За ларьками-киосками начинались совсем тихие места до ул. Достоевского с больничными корпусами возле площади Борьбы и до Театра Советской армии, если от Борьбы свернуть направо. Но все это дальше, а тут стояла просто пара ларьков. Он зашел в тот, что ближе к торговому центру, темно-зеленому с золотом и чем-то красным, с прядями свисающих гирлянд — красные, белые, зеленые: китайскому, короче. И напрасно зашел — продавщица торчала на улице, курила и любезничала с местным ментом. Впрочем, это правильно, когда менты и продавщицы дружат.
Когда продавщица докурила, О. купил пиво и пирожок, вернувшись к метро. Там был приятный закуток за газетным киоском, фактически щель. Далее уже шелестели машины по Новослободской, разбрызгивали оттепель. На другой стороне, в сторону Миусской площади, отсюда не видимой, имелся сквер, в нем стояло дерево, также украшенное гирляндой из мелких лампочек, желтых, хорошего света. Так и стояло, изукрашенное, чуть покачиваясь, а за деревом на доме, уже красным, мигала вывеска чего-то под названием «Грезы». «Клуб отдыха и красоты» — поясняли красные буквы. В переходе к Миусской площади, очень подземном, чуть ли не зловещем, будто попавшим сюда из другого фильма, продавали разнообразные соленья — теперь, конечно, не продавали, потому что поздно.
Вот, думал он, а ну как этот пирожок имеет в своем нутре мясо немытой и, возможно, больной свиньи? Он же тогда немедленно проест ему печень. Но это было бы классно, если бы от действия до последствий проходило мало времени: как на испытаниях летательных аппаратов. Что-то не так, — готов, лежит на почве. Хотя, конечно, тоже не всегда, иной раз замучишься проблему вычесывать, как в жизни. А то бы съел плохой пирожок — и тут же корчишься на тротуаре рядом со ступеньками, где купил. А не так, что что-то болит, а почему? Или же придумал умную мысль и она через пять минут материализовалось, принеся не то, чтобы славу, а реальное достоинство. Или сошелся с кем-нибудь, и уже минут через десять она уже вынимает из себя ребенка. Девочку в розовом платьице с золотистыми волосами, волосы еще чуть влажные. А то все длинные паузы, промежутки от действия до последствий, никогда не вспомнить, что из чего произошло. Зачем он, например, учил в школе природоведение? Карты природных ископаемых, где золото обозначено кружком, вертикально поделенным на белую и черную половинки?
Спокойно, думал он, спокойно. Квартиры разменяются, все соберется вместе, станет гармонично, все позиции упорядочатся в полном согласии. Всех этих мучений на пару лет, а потом можно будет неторопливо жить, одобрительно кивая окрестностям. Комфортно, здоровым образом старея, что уже вовсе не будет расстраивать — это ведь хорошо, неторопливо доживать жизнь. Потому что жизнь удалась: выжил и до смерти доживет, и не на выселках, а как гордый римский гражданин, разве же это не его несомненная заслуга? Всякое ведь могло быть.
Так что не время теперь заниматься метафизикой. Для нее и выделена технологическая пауза в конце жизни — именно для того жизнь и устроена, как устроена, чтобы в ее конце была славная, медленная, как летнее утро, метафизическая пауза. Потому что только тогда метафизика не будет звать на свершения. Какая ж она тогда метафизика? Тогда она заморочка, шило в заднице.
Хотелось специального места для мыслей: чтобы вокруг были теплые цветные тряпки, пыльная солнечная комната, медленная старость. На третьем этаже, чтобы сидеть и в окно иногда выглядывать. Хм, тут он понял, что имеет на уме вполне конкретное место, а именно свою однокомнатную в Чертаново, на Балаклавском проспекте. Эта мысль его озадачила, поскольку находилась в явном противоречии с рассуждениями о квартирных разменах и окончательной гармонии. И уж тем более не в этой же хрущевке предаваться метафизике. Колотун там зимой.
Но из окна тогда был бы виден был двор, листья — а там у деревьев тяжелые листья, во дворе на Балаклавском. И можно ходить гулять к метро — хотя, к чему ему тогда метро? — не только к «Чертановской», а и к «Севастопольской», мимо школы с барельефами Горького… кто ж там еще на барельефах? Толстой с Достоевским? Достоевский вряд ли. Может, Пушкин? Пушкин-то непременно. Тургенев? Не вспомнить, но они светло-желтые или даже беленые известкой в круглых рамах. Мимо пруда гулять, неторопливо, а в пруду собаки плавают, выходят на берег — там узкая тропинка в сторону «Севастопольской» — отряхиваются, осыпают тебя брызгами, а на земле растут всякие лопухи и подорожники, одуванчики.
Когда начинается оттепель, быт всегда усиливает свое присутствие. Почему так происходит — сказать трудно, потому что куда ж ему, собственно, деться в иные погоды. Но в оттепель он надежно довлеет времени, перемещающемуся тогда ползком. Может быть, потому, что такую погоду представляют толстые тетки лет от пятидесяти и старше. Не побирушки, а наоборот, у них на пальцах всегда кольца с громадными леденцами.
Между ними, во всех их версиях, настраивается некая геодезическая связь, которая всегда в пределах видимости — потому что таких теток много. Такая очевидная сетка, от одной до другой, их всегда будет несколько в поле зрения, и эта сеть не прохудится нигде, от Капотни до Химок, от Солнцева до Лосиного острова. В пределах этой сети была, например, своя стабильная температура, за которую, несомненно, следовало бороться, — они и боролись.