А между тем, почти вся Васильевская часть была «на газу»: из двух приблизительно с половиной тысяч электрических фонарей, установленных в Петербурге, на нее приходилось… менее полусотни! Впрочем — и это тоже было известно Можайскому, — и с электрическим освещением не всё и не везде обстояло гладко: если на том же Невском на каждый фонарь приходилось — в среднем — по восемьсот уатт переменного тока, а средняя полезная сферическая сила света достигала полутора тысяч NK свечей, то в Нарвской и Рождественской частях установка аж тысячи восьмисот таких же фонарей обернулась «катастрофой» — на лампу пришлось лишь восемьдесят семь уатт, а сила света едва достигла… двадцати пяти NK свечей! На этом фоне полсотни фонарей Васильевской части смотрелись вполне достойно: по триста шестьдесят уатт и более чем по семь с половиной сотен NK свечей на фонарь.
Но линия — «огазованная», а не с электричеством — казалась темной. В полуверсте впереди завесой светился кусочек Большого проспекта. Здесь же, на этих двухстах пятидесяти саженях, мутноватые пятна света едва выхватывали из темноты середину мостовой. Даже минувший совсем вот-вот снегопад не сделал улицу светлее: пусть к ночи и подморозило, но днем всё таяло; снег поздно начал ложиться и застилать дороги, да и движение — людей, повозок — спало совсем недавно.
Вообще начало марта в этом году выдалось необычайно теплым, что было особенно удивительно после морозных масленичных дней и последних дней февраля[1]. Движение по улицам активизировалось, но с ним и стало больше мелких происшествий, причем далеко не всегда мирного характера. А в первую аккуратно оттепель случились и беспорядки на Невском проспекте, отозвавшиеся и в Васильевской части: иных из заводил — а может, и просто участников (Можайского, говоря откровенно, всё это больше раздражало бессмысленностью хлопот, чем взглядами сторон) — вылавливали на здешних фабриках и в здешних домах, облюбованных студентами и теми, кто в студенческой среде находил укрытие. С другой стороны, оттепель принесла облегчение пожарным: за первую неделю марта не случилось ни одной тревоги, тогда как в феврале команды выезжали пять раз, причем один раз потребовался сбор сразу пяти частей.
— Не благоволите ли извозчика, вашсъясть?
Можайский обернулся на голос и оказался лицом к лицу с городовым: городовой отошел с угла, заметив вышедшего из парадной и вставшего словно вкопанного «нашего князя», как ласково и с уважением называли между собой Можайского нижние чины его участка.
— Спасибо, Семён, не нужно: домой пойду.
Семён с пониманием козырнул, а на его лице, хотя, как говорится, ни единый мускул на нем и не дрогнул, промелькнуло довольное выражение: «нашего князя» любили не просто так; в том числе и за то, что Можайский знал по именам всех своих подчиненных, никогда не путался в них, знал обо всех подчиненных ту самую подноготную, которая единственно и составляет подлинное удовольствие каждого — имя, прозвание, семейное положение и сами семейные обстоятельства: имена супруг их и детей, их возраст и дни рождения, болезни, шалости и тысячи еще всех тех мелочей, что каждого человека делают индивидуальностью. Но самое поразительное — и лестное для подчиненных — было в том, что пристав ничего не забывал, не выкидывал из головы информацию о людях даже тогда, когда эти люди переставали быть его подчиненными: текучка в наружной полиции была велика; сегодня — городовой, а завтра — случайный прохожий. И вот с таким-то случайным прохожим Можайский мог поздороваться — по имени — и порасспрашивать о состоянии дел, о самочувствии домашних, о том, с каким успехом посещает училище сын. При этом в князе не было ни панибратства, ни фамильярности: «наш князь» был сдержан, но даже в сдержанности этой чувствовался искренний интерес.
Было время — тогда Можайский только получил назначение в участок исправляющим должность участкового пристава, — когда людей сбивало с толку странное сочетание его постоянно хмурого выражения лица и постоянно улыбающихся глаз. Люди пытались найти объяснение в фальшивой натуре, в двуличии, в порочной неискренности. Даже старший помощник Можайского однажды признался помощнику младшему и письмоводителю в том, что чувствует себя не в своей тарелке от этой застывшей «глазной» улыбки под нахмуренными бровями: «Финикийский божок какой-то, честное слово… воля ваша, господа, а я так и вижу сожранных им младенцев!» Положение усугублялось и тем, что Можайского доселе никто из новых сослуживцев не знал, а титул, древнее имя и гвардейские погоны как бы призывали к дистанции — подчеркивая разницу замеса; идею того, что далеко не все люди слеплены из одного и того же теста.